и отчаяние, — все оное привело меня в такую слабость, что я потерял совсем память и не помню того, что делаю и говорю: следовательно, какие со мною будут последствия, единому Богу известно. Ах, батюшка! если бы вы увидели меня в теперешнем моем положении, то вы бы не узнали вашего верного слугу. Вот положение человека в мире сем: единым моментом, во власти Божией, изменяется все человеческое положение!
О поездке моей к вам ничего не могу еще ныне сказать: благодарю и чувствую в полной мере ваши милости. Я прошу Бога не о себе, а о вашем здоровье, которое необходимо для отечества в нынешнее бурное время.
Описание о злодейском происшествии пришлю после, если силы мои укрепятся. Легко может быть сделано сие происшествие и от постороннего влияния, дабы сделать меня неспособным служить вам и исполнять свято вашу, батюшка, волю, а притом, по стечению обстоятельств, можно еще, кажется, заключить, что смертоубийца имел помышление и обо мне, но Богу угодно было, видно, за грехи мои оставить меня на мучение.
Обнимая заочно колени ваши и целуя руки, остаюсь несчастный, но верный ваш до конца жизни, слуга».
На следующий день после разговора с императрицей об Аракчееве, сидя у себя один в кабинете, государь перечел это письмо и задумался. Нет, не приедет. Сколько бы ни звал, ни умолял, ни унижался, — не приедет. Из двух друзей своих — его, государя, и Настасьи Минкиной, — сделал выбор окончательный. «Никого любить не может; не злой и не добрый, а никакой, пустой, ничтожный. Кажется, что он есть, но его нет»…
Так вот кого тридцать лет он считал своим другом единственным. Ну что же, больно? Нет, не больно, а только жутко смотреть, как иголка в бесчувственное тело втыкается. А что, если вдруг почувствует боль? Ведь близко к сердцу? Не слишком ли к сердцу близко?
Да, «время бурное» — это и он, Аракчеев, знает. А вон и Клейнмихель доносит: «Я обращаю особенное внимание на следствие, дабы открыть начальный след злодеяния, уверен будучи, что здесь кроется много важного. Вчерашний день получил я с почтою из Петербурга записку никем не подписанную, под заглавием: „О истинном и достоверном“. Записка сия заключает в себе мнение благомыслящих людей о происшествии, в Грузине бывшем, и злодейский разговор подполковника Батенкова».
Батенков — один из них, членов Тайного Общества. «Это — они, — начинается!» — подумал государь при первом же известии об убийстве в Грузине.
Что начинается, знал и по другим доносам. Медлить нельзя: не сегодня завтра вспыхнет бунт. Хотел уничтожить заговор; для этого и звал Аракчеева — и вот Аракчеев сам уничтожен.
Когда еще надеялся, что он приедет, начал писать для него записку о Тайном Обществе; теперь захотелось перечесть. Вынул ее из шкатулки и стал читать.
Был четвертый час пополудни, день солнечный, ясный. Вдруг потемнело, как будто наступили внезапные сумерки. Густой, черно-желтый туман шел с моря. Так темно стало в комнате, что нельзя было читать. Позвонил камердинера, велел подать свечи.
Не заметил, как туман рассеялся, опять стало светло, а свечи горели, ненужные.
Вошел камердинер Анисимов.
— Чего тебе, Егорыч?
— Не прикажете ли свечи убрать, ваше величество? Если кто со двора увидит, нехорошо подумает…
Глядя на дневное тусклое пламя свечей, государь старался что-то вспомнить. «Ах, да, свечи днем, — к покойнику»…
— Ну что ж, убери, пожалуй.
Егорыч подошел к столу, задул свечи и унес.
Государь хотел было опять приняться за чтение, но уже не мог. Вдруг вспомнились ему петербургские чуда и знамения, смешные страшилища.
— А туман-то какой, видели? Совсем как в Петербурге, — сказала государыня, входя в комнату.
— Да, совсем как в Петербурге, — повторил он задумчиво и, взглянув на нее, спросил: — Что с вами?
— Ничего… Я вам помешала? Вы заняты?
— Lise, что с вами? Вам нездоровится?
— Да нет же, нет, право, ничего. Утром гуляла пешком и, должно быть, устала немного…
Стояла перед ним, потупившись, не глядя на него, вся бледная, с поникшей головой, с руками, бессильно повисшими. Он взял их в свои и целовал, и смотрел на нее с тою вкрадчивою нежностью, которой она не умела противиться.
— Ну скажите правду, будьте умницей!
— Вы едете в Крым? — проговорила она и покраснела, как виноватая.
— В Крым? Да, может быть… Так вот что… А кто вам сказал?
— Волконский.
— Дурак, старая сплетница! Я нарочно вам не говорил. Сам еще не знаю наверное… А уж теперь ни за что не поеду!
— Почему теперь? Из-за меня?
— Нет, мне самому не хочется. Не знаю отчего, но я не могу подумать об этой поездке без ужаса…
Посмотрела на него и вдруг поверила, обрадовалась.
— Зачем же едете?
— Да вот глупость сделал. Воронцову обещал, а он поторопился. Все готово, ждут, съемки сделаны, маршруты назначены…
Когда он сказал «маршруты» — слово заветное, — поняла, что он решил ехать.
— Ну, и поезжайте, поезжайте, конечно, — сказала, улыбаясь через силу.
Быть ему в тягость, висеть у него на шее, — нет, лучше все, чем это.
— Не надолго ведь?
— Я думал, дней на десять, на две недели, самое большее…
— Ну вот видите, стоит говорить об этом? Уезжали на месяцы, — и я ничего, а теперь двух недель не могу. Полноте, что за баловство, право! Вы должны ехать, должны непременно, я хочу, чтоб ехали, слышите?
— Хорошо, Lise, только уж это в последний раз: без вас больше никуда ни за что не поеду…
Тень прошла по лицу ее: слово «последний», так же, как все такие слова безвозвратные, внушало ей суеверный страх.
— А знаете, для чего я еще в Крым хотел?
— Для чего?
— Чтобы купить Ореанду, выбрать место для домика.
— Ну вот как хорошо! Ну и поезжайте с Богом!
Положила ему руки на плечи, наклонилась и поцеловала его в лоб. Слезы заблестели на глазах ее. Он думал, что это слезы счастья.
— Ну я пойду, занимайтесь.
— Я сейчас к вам, Lise, вот только письмо допишу.
Никакого письма не было, но не хотел оставлять на столе записки о Тайном Обществе: как бы Дибич не увидел; все еще скрывал от всех эту муку свою, как постыдную рану. Когда запирал бумаги в шкатулку, внезапная, его самого удивившая мысль пришла ему в голову: все сказать ей, государыне. Вспомнилось, как вчера умно говорила об Аракчееве и какой была в ту страшную ночь, 11 марта: когда все покинули его, перетрусили, — она одна сохранила присутствие духа; спасла его тогда, — может быть, и теперь спасет? Хотя бы только не быть одному, разделить муку, хоть с кем-нибудь, — это уже половина спасения.
Обрадовался. Но знакомый стыд и страх заглушили радость, — нет, не сейчас, лучше потом, когда она поправится, — обманул себя, как всегда обманывал.
Отъезд государя назначен был 20 октября. Последние дни были для обоих тягостны. Она сама не понимала, что с нею, почему ей так страшно: убеждала себя, что это болезнь. Ум убеждался, а сердце не верило. И хуже всего было то, что ей казалось, что ему тоже страшно.
Накануне отъезда была такая буря, что государыня надеялась, что отъезд в последнюю минуту отложат. С этою мыслью легла спать. Проснулась рано, чуть брезжило; вскочила босиком с постели и подбежала к окну посмотреть, какая погода. Густой, черно-желтый туман, такой же как намедни, но тихо, как будто никакой бури и не было. Прислушалась, чтобы узнать по звукам в доме, едут ли. Но было еще слишком рано. Опять легла и заснула. Что-то страшное приснилось ей; сердце вдруг перестало биться, и казалось во сне, что она умирает. Проснулась, посмотрела в окно: туман исчез; голубое небо, солнце. У крыльца — колокольчики: должно быть, тройку подали. Его шаги за дверью; дверь открылась; он вошел.
— Не спите, Lise?
Ничего не ответила, лежала, не двигаясь, глядя на него широко раскрытыми глазами, вся бледная, как мертвая. Сердце опять, как давеча во сне, вдруг перестало биться.
— Что с вами? — проговорил он в испуге.
Сделала усилие, перевела дыхание и улыбнулась.
— Ничего, голова немного болит: ночью душно было, от тумана, должно быть. А теперь какая погода чудесная!
— Lise, ради Бога, позвольте, я позову Виллие…
— Не надо, прошу вас. Не бойтесь, буду умницей… Ну, Господь с вами. Дайте перекрещу. Ну, еще поцелуйте, вот так… А теперь ступайте, вам пора, а я еще посплю.
— Ах, Lise, право же, лучше бы…
— Нет, нет, ступайте, ступайте же!
Оторвалась от него, почти оттолкнула его, упала на подушки и закрыла глаза. Он постоял, посмотрел, подумал: «спит», и тихонько на цыпочках пошел к двери, но остановился и еще раз обернулся. Лежала, не двигалась, и широко раскрытыми глазами смотрела на него, вся бледная, как мертвая. Вдруг вспомнилось ему, как он уходил от умирающей Софьи, и она так же смотрела на него, так же в последний раз он обернулся и подумал: «не остаться ли?»
Когда ушел, ей стало легче; как будто очнулась, опомнилась и удивилась, что это было; «болезнь», — подумала опять и мало-помалу успокоилась. Страх исчез, осталась только тоска привычная. Как всегда, с его отъездом все потускнело, потухло, потеряло вкус, «как суп без соли», — шутила она.
Только теперь заметила, что Таганрог — прескверный городишка. На улицах — все какие-то заспанные приказные, нищие в лохмотьях, обшарканные солдатики, черномазые греки-маклеры да зловещие турки-матросы с разбойничьими лицами. От сушилен азовской тарани тухлою рыбою несет. В гавани так мелко, что, когда ветер из степи, илистое дно обнажается и наполняет воздух испарениями зловонными. Северо-восточный ветер похож на сквозняк пронзительный. И даже в тихие, ясные дни вдруг находит с моря туман черно-желтый, пахнущий могильною сыростью. А на соседней церкви св. Константина и Елены колокола звонят уныло, как похоронные.
Дворец тоже не так хорош, как сначала казалось. Из окон дует, печи дымят. Множество крыс и мышей. Мышь вскочила на колени к фрейлине Валуевой, и та чуть не умерла от страха. Крысы утащили государынин платок. По ночам возились, стучали, бегали, как будто выживали гостей непрошеных. А под окнами выли собаки; их отгоняли, но не могли отогнать. Валуева была уверена, что к худу: все чего-то боялась, куксилась, плакала, сама выла, как собака, и так, наконец, надоела государыне, что та запретила ей на глаза к себе являться.
Дня через два после отъезда государя императрица получила известие о кончине короля баварского, мужа Каролины, сестры своей. Любила ее, горевала о ней, а где-то в глубине души была радость, как у солдата в огне сражения, когда просвистела