в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен, — может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть… «Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена: воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены…» А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром, — вот и к душе липнет… Какая гадость!
Остановился, поднес руки к глазам, посмотрел, как ногти посинели от озноба, а может быть, от чего-нибудь другого; языком почмокал, пробуя, какой вкус во рту: да, все то же, как будто металлический, и слюна, и тошнота, и гнилая отрыжка, и эта медленно-медленно, отвратительно сосущая боль в животе; совсем как тогда, в Бахчисарае, когда выпил прокисший сироп. «Может быть, уже поздно; может быть, отрава уже течет в ваших жилах…» Вдруг злоба охватила его. Неужели же он, в самом деле, дошел до того? Камешек в хлебе, прокисший сироп, — да ведь это сумасшествие?
Ну, конечно, отравлен. О, какой медленный, медленный яд! Еще тогда, в ту страшную ночь 11 марта, отравился им. И они это знают. Правы они — вот в чем сила их, вот чем они убивают его издали; ведь есть такое колдовство: сделать человечка из воска, проколоть ему сердце иголкою, — и враг умирает. Да, яд течет в жилах его: этот яд — страх. Страх чего? О, если бы чего-нибудь. Но давно уже понял, что страх страшнее самого страшного. Не страх чего-нибудь, а один голый страх, безотчетный, бессмысленный, тот подлый животный страх, от которого холодеют и переворачиваются внутренности, и озноб трясет так, что зуб на зуб не попадает. Страх страха. Это как два зеркала, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности. И свет сознания, как свет свечи между двумя зеркалами, тускнеет, меркнет, уходя в глубину бесконечную — и темнота, темнота, сумасшествие….
Вдруг вспомнилось, как брат Константин, еще мальчиком, из шалости отравил собаку, дав ей проглотить иголку в хлебном шарике. «Ну, что ж, собаке собачья смерть!» — усмехнулся со спокойным презрением. И в этом презрении все потонуло — боль, стыд, страх.
Позвонил камердинера, быстро, молча разделся и лег. Ночь провел дурно, без сна, но к утру сделался пот, и он заснул.
На следующий день встал почти без жара; только был слаб и желт, «желт, как лимон», — пошутил, взглянув на себя в зеркало. Оделся, умылся, побрился, все, как всегда. Войдя в кабинет, стал у камина греться; Волконский по бумагам докладывал, а государь все просил его говорить громче: плохо слышал. «As dief as pots», — опять пошутил.
Весь день был на ногах, в сюртуке. К обеду сделался жар. Виллие хотел ему дать лекарства, но он сказал, что примет вечером, а когда тот настаивал, — прикрикнул на него:
— Ступай прочь!
Обедал с государыней; подали суп с перловой крупою; съел и сказал:
— У меня больше аппетита, чем я думал.
Потом — лимонное желе. Отведал и поморщился:
— Какой странный вкус! Попробуйте.
— Да нет же, нет, какой-то вкус металлический. Разве не слышите?
Велел позвать метрдотеля Миллера, заставил и его попробовать.
— Я уж не в первый раз замечаю. Смотри, брат, хорошо ли лудят посуду?
После обеда дремал на диване, а государыня читала книгу. Виллие опять завел речь о лекарстве.
— Завтра, — сказал государь.
— Вы обещали сегодня.
— Экий ты, братец! Ну, что мне с тобою делать? Ведь если на ночь приму, спать не буду.
— Будете. До ночи подействует.
Государыня смотрела на него с умоляющим видом.
— Вы думаете, Lise?..
— Да, прошу вас.
— Ну, ладно, давай.
Виллие пошел готовить лекарство и через полчаса принес 8 пилюль.
— Что это? — спросил государь.
— Шесть гран каломели и полдрахмы корня ялаппы. Ваше обыкновенное слабительное.
— Каломель — ртуть?
— Да, сладкая ртуть.
— Яд?
— Все лекарства суть яды, ваше величество: по русской пословице, одно дерево другим деревом…
— Клин клином вышибай?
— Вот именно, яд — ядом: яд болезни — ядом лекарства.
Проглотил пилюли и пошел к себе. Вечер провел опять с государыней. Болтали весело, или как будто весело, о таганрогских сплетнях, о председательше Ульяне Андреевне, которую поймали с подзорною трубкою на чердаке, когда она в окна дворца заглядывала; вспомнили, что сегодня — 6-е ноября, канун годовщины петербургского наводнения. — «Даст Бог, этот год будет счастливее!»
Вдруг встал и попросил ее выйти.
— Что с вами?
— Ничего. Кажется, лекарство действует.
Отлично подействовало; стало легче, жар уменьшился.
— Ну вот видите, Lise, говорил вам, что вздор, ничего не будет.
— Слава Богу! А вы еще принимать не хотели.
Но на следующий день признался ей, что вчера просил ее уйти не потому, что лекарство подействовало, а такая тоска вдруг напала, что не знал, куда деваться, и не хотел, чтобы кто-нибудь видел его в этом состоянии.
Приехал в Таганрог в четверг; пятницу, субботу, воскресенье все еще был болен; ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше; а когда спрашивали, как он себя чувствует, отвечал всегда одно и то же:
— Хорошо, совсем хорошо!
Не изменял порядка жизни. Весь день — на ногах, в сюртуке; а если уж очень знобило, кое-как примащивался на диване, укрываясь одеялом или старой меховой шинелью. В те же часы вставал, ложился, обедал, ужинал. Садясь за стол, чтобы выпить стакан хлебной или яблочной воды с черносмородинным соком, крестился, как перед настоящим обедом; пил и похваливал:
— Прекрасный напиток, освежающий! Волконский мне дал, а ему сестра, а ей какой-то знакомый, в дороге. Очень, говорят, от желчи пользует, лучше всех лекарств…
А на Виллие смотрел волком; когда тот предлагал ему самое невинное слабительное, — молчал, хмурился или отшучивался.
— Эх, Яков Васильич, надоел ты мне хуже горькой редьки!
И, наконец, сердился:
— Оставьте меня в покое! И как вы не видите, что я от ваших лекарств болен? Стоит принять, чтобы сделалось хуже…
Продолжал заниматься делами или притворялся, что занимается.
— Поменьше бы бумаг читали, ваше величество! Вам хуже от того, — говорил Волконский.
— Рад бы, мой друг, да не могу: привычка. Как не позаймусь, — пустота в голове. Если выйду в отставку, буду целые библиотеки прочитывать, а то с ума сойду от скуки.
В обычные часы отсылал государыню гулять.
— Отчего вы не гуляли сегодня? Погода такая прекрасная. Вам надо пользоваться воздухом.
Она не смела сказать, что ей страшно уйти от него. Когда несколько часов не видела его и вдруг вглядывалась в лицо его, — страх жалил ей сердце не очень больно, тупо: так злые осенние мухи кусаются. А потом опять надежда; то страх, то надежда, — как летнею ночью в тихом воздухе, то теплая струя, то холодная. Но и сквозь страх — знакомое счастье, та особенная уютность, которую всегда испытывала во время болезни его: точно он маленький, а она нянчится с ним.
Приносила ему газеты, журналы. Особенно любил он модные: понимал толк в женских модах. Рассматривали вместе картинки; раскладывали ракушки, которые собрали на морском берегу, у карантина.
— Вы приносите мне игрушки, как ребенку, моя милая маменька! — смеялся он.
Только что становилось легче, болтал, шутил, строил планы, как они будут жить в Ореанде, или рассказывал анекдоты таганрогские: о депутации калмыцких князей, которые, услышав клавесин у полковника Фредерикса, дворцового коменданта, сначала испугались, а потом пришли в такой восторг, что нельзя было на них смотреть без смеха; об уездном Лекаре, французе Менье, хвастунишке ужасном, который носит какой-то персидский орден вместо звезды и зеленую ленту через плечо, уверяя, будто бы лечил самого шаха и весь его гарем, «et que peut-etre on verra un jour un chach de ma facon».[90]
Однажды зашла у них речь о Байроне; государыня в то время читала последние песни Дон Жуана, где говорится о русском царе не совсем уважительно.
— Гений его уподобляется блеску зловредного метеора, — сказал государь: — поэзия Байронов родит Зандов и Лувелей. Прославлять ее есть то же, что восхвалять убийственное орудие, изощренное на погибель человечества. Такое употребление таланта не заслуживает чести, приписываемой гению, и достоинства иметь не может, особенно между христианами…
Она возражала, доказывала, что Байрон — заблудший, но не злой человек.
— А кстати, — заметил он: — нынче завелись и у нас свои Байроны. Ваш любимый Пушкин…
— Да, любимый! А вы его за что не любите? Он — слава России, слава вашего царствования…
— Ну, полно, мой друг, избави нас Бог от этакой славы! Наводнил Россию стихами возмутительными. Этот человек на все способен. Говорят, отца своего чуть не убил…
— Неправда! Неправда! Клевета презренная! Как вы можете? Ведь вы же сами знаете, вам Жуковский говорил!.. — закричала она и вдруг испугалась: «Что это я? На больного кричу!» — испугалась и обрадовалась; значит, не очень болен.
А когда делалось хуже, — уходил к себе в кабинет, прятался от нее или, ложась на диван, просил ее читать книгу и не обращать на него внимания. Она делала вид, что читает, но смотрела на него из-за книги, украдкою, и опять страх жалил ей сердце не очень больно, тупо, как злая осенняя муха.
Однажды он спал, а она сидела рядом, с книгою; вдруг он открыл глаза, поглядел вокруг, как будто с веселою улыбкою, и тотчас же опять закрыл их, заснул. Только впоследствии, в ужасные минуты, поняла она, что значила эта улыбка.
В ночь с воскресенья на понедельник был сильный пот, так что несколько раз пришлось менять белье. На следующий день лихорадки не было. Виллие торжествовал и объявил, что болезнь можно считать пресеченною: если даже вернется лихорадка, то сделается перемежающейся и скоро совсем пройдет. «Febris gastrica biliosa — лихорадка желудочно-желчная», — назвал он болезнь, и все успокоились.
Государь запрещал писать в Петербург о том, что он болен.
— Боюсь я экстрапочт, как бы не напугали матушку.
Последняя почта была задержана, а со следующей, в понедельник, когда ему стало лучше, он велел написать императрице Марии Федоровне и цесаревичу, что был болен и что болезнь проходит; велел также Дибичу послать курьера за князем Валерьяном Михайловичем Голицыным.