к сыну.
Опять, как тогда в Неаполе, во время бреда, и намедни в Преображенском, – царевич весь дрожал непрерывною мелкою дрожью, точно в сильном ознобе. Но все еще надеялся: вот сейчас обнимет, приласкает, скажет, что любит – и все эти страхи кончатся уже навсегда.
«Знаю, что любишь! Знаю, что любишь!» – твердил про себя, как заклятие. Но все-таки сердце билось от ужаса.
Он опустил глаза и не смел их поднять, чувствуя на себе тяжелый, пристальный взор отца. Оба молчали. Было очень тихо.
– Слышал ли, – произнес наконец Петр, – что давеча перед всем народом объявлено – ежели что укроешь, то смерть?
– Слышал, батюшка.
– И ничего донести не имеешь к тому, что третьего дня объявил?
Царевич вспомнил о матери и опять почувствовал, что не предаст ее, хотя бы ему грозила смерть сейчас же.
– Ничего, – как будто не сам он, а кто-то за него проговорил чуть слышно.
– Так ничего? – повторил Петр.
Алексей молчал.
– Говори!..
У царевича в глазах темнело, ноги подкашивались. Но опять, как будто не сам он, а кто-то за него ответил:
– Ничего.
– Лжешь! – крикнул Петр, схватив его за плечо и сжав так, что казалось, раздробятся кости. – Лжешь! Утаил о матери, о тетках, о дяде, о Досифее Ростовском, обо всем гнезде их проклятом – корне злодейского бунта!..
– Кто тебе сказал, батюшка? – пролепетал царевич и взглянул на него в первый раз.
– Аль не правда? – посмотрел ему отец прямо в глаза.
Рука его все тяжелела, тяжелела. Вдруг царевич зашатался, как тростинка, под этой тяжестью и упал к ногам отца.
– Прости! Прости! Ведь матушка! Родная мне!..
Петр склонился к нему и занес кулаки над головой его с матерной бранью.
Алексей протянул руки, как будто защищаясь от смертельного удара, поднял взор и увидел над собой в таком же быстром, как намедни, но теперь уже обратном превращении оборотня, вместо родного лица, то, другое, чуждое, страшное, как мертвая маска – лицо зверя.
Он слабо вскрикнул и закрыл глаза руками.
Петр повернулся, чтобы уйти. Но царевич, услышав это движение отца, бросился к нему на коленках, ползком, как собака, которую бьют, и которая все-таки молит прощения, – припал к ногам его, обнял их, ухватился за них.
– Не уходи! Не уходи! Лучше убей!..
Петр хотел оттолкнуть его, освободиться. Но Алексей держал его, не пускал, цеплялся все крепче и крепче.
И от этих судорожно хватающих, цепляющихся рук пробегала по телу Петра леденящая дрожь того омерзения, которое он чувствовал всю жизнь к паукам, тараканам и всяким иным копошащимся гадам.
– Прочь, прочь, прочь! Убью! – кричал он в ярости, смешанной с ужасом.
Наконец, с отчаянным усилием, стряхнул его, отшвырнул, ударил ногой по лицу.
Царевич, с глухим стоном, упал ничком на пол, как мертвый.
Петр выбежал из комнаты, точно спасаясь от какого-то страшилища.
Когда он проходил мимо сановников, ожидавших его в Столовой палате, они поняли по лицу его, что случилось недоброе. Он только крикнул:
– В собор.
И вышел.
Одни побежали за ним, другие – в том числе Толстой и Шафиров – в Тайник Ответной, к царевичу.
Он лежал по-прежнему ничком на полу, как мертвый.
Стали поднимать его, приводить в чувство. Члены не разгибались, как будто окоченели, сведенные судорогой. Но это не был обморок. Он дышал часто, глаза были открыты.
Наконец, подняли его, поставили на ноги. Хотели провести в соседнюю комнату, чтоб уложить на лавку.
Он оглядывался мутным, словно невидящим, взором и бормотал, как будто старался припомнить: – Что такое?.. Что такое?..
– Небось, небось, родимый! – успокаивал Толстой. – Дурно тебе стало. Упал, должно быть, ушибся. До свадьбы заживет. Испей водицы. Сейчас дохтур придет.
– Что такое?.. Что такое? – повторял царевич бессмысленно.
– Не доложить ли государю? – шепнул Толстой Шaфирову.
Царевич услышал, обернулся, и вдруг бледное лицо его побагровело. Он весь затрясся и начал рвать на себе воротник рубашки, как будто задыхался.
– Какому государю? – в одно и то же время заплакал и засмеялся он таким диким плачем и смехом, что всем стало жутко.
– Какому государю? Дураки, дураки! Да разве не видите?.. Это не он! Не государь и не батюшка мне, а барабанщик, жид проклятый, Гришка Отрепьев, самозванец, оборотень! Осиновый кол ему в горло – и делу конец!..
Прибежал лейб-медик Арескин.
Толстой, за спиной царевича, указал сперва на него, потом на свой лоб: в уме-де царевич мешается.
Арескин усадил больного в кресло, пощупал ему пульс, дал понюхать спирта, заставил выпить успокоительных капель и хотел пустить кровь, но в это время пришел посланный и объявил, что царь ждет в соборе и требует к себе царевича немедленно.
– Доложи, что его высочеству неможется, – начал было Толстой.
– Не надо, – остановил его царевич, как будто очнувшись от глубокого сна. – Не надо. Я сейчас. Только отдохнуть минутку, и вина бы…
Подали венгерского. Он выпил с жадностью. Арескин положил ему на голову полотенце, смоченное холодной водой с уксусом.
Его оставили в покое. Все отошли в сторону, совещаясь, что делать.
Через несколько минут он сказал:
– Ну, теперь ничего. Прошло. Пойдем.
Ему помогли встать и повели под руки. На свежем воздухе, при переходе из дворца в собор, он почти совсем оправился.
Но все же, когда проходил через толпу, все заметили его бледность.
На амвоне, перед открытыми царскими вратами, ожидал новопоставленный архиерей Псковский, Феофан Прокопович, в полном облачении, с крестом и Евангелием. Рядом стоял царь.
Алексей взошел на амвон, взял поданный, Шафировым лист и стал читать слабым, чуть внятным голосом, – но было так тихо в толпе, что слышалось каждое слово:
«Я, нижеименованный, обещаю пред святым Евангелием, что, понеже я за преступление мое пред родителем моим и государем лишен наследства престола Российского, то ради признаваю то за праведно и клянусь всемогущим, в Троице славимым Богом и судом Его той воли родительской во всем повиноваться и наследства того никогда не искать и не желать, и не принимать ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего, царевича Петра Петровича. И на том целую святый крест и подписуюсь собственною моею рукою».
Он поцеловал крест и подписал отречение.
В это же самое время читали манифест народу.
III
Петр через Толстого передал сыну «вопросные пункты». Царевич должен был ответить на них письменно. Толстой советовал ему не скрывать ничего, так как царь, будто бы, уже знает все и требует от него только подтверждения.
– От кого батюшка знает? – спрашивал царевич.
Толстой долго не хотел говорить. Но, наконец, прочел ему указ, пока еще тайный, но впоследствии, при учреждении Духовной Коллегии – Святейшего Синода, объявленный:
«Ежели кто на исповеди духовному отцу своему некое злое и нераскаянное умышленно на честь и здравие государево, наипаче же измену или бунт объявит, то должен духовник донести вскоре о том, где надлежит, в Преображенский приказ, или Тайную канцелярию. Ибо сим объявлением не порокуется исповедь и духовник не преступает правил евангельских, но еще исполняет учение Христово: обличи брата, аще же не послушает, повеждь церкви. Когда уже так о братнем согрешении Господь повелевает, то кольми паче о злодейственном на государя умышлении».
Выслушав указ, царевич встал из-за стола – они разговаривали с Толстым наедине за ужином – и, точно так же, как намедни во время припадка в тайнике Ответной палаты, бледное лицо его вдруг побагровело. Он посмотрел на Толстого так, что тот испугался и подумал, что с ним опять припадок. Но на этот раз кончилось благополучно. Царевич успокоился и как будто задумался.
В течение нескольких дней не выходил он из этой задумчивости. Когда с ним заговаривали, глядел рассеянно, как будто не совсем понимал, о чем говорят, и весь как-то внезапно осунулся – стал как не живой, по слову Толстого. Написал, однако, точный ответ на вопросные пункты и подтвердил все, что сказал на исповеди, хотя предчувствовал, что это бесполезно, и что отец ничему не поверит.
Алексей понял, что о. Варлаам нарушил тайну исповеди, – и вспомнил слова св. Дмитрия Ростовского:
«Если бы какой государь или суд гражданский повелел и силой понуждал иерея открыть грех духовного сына и если бы мукой и смертью грозил, иерей должен умереть, паче и мученическим венцом венчаться, нежели печать исповеди отрешить».
Вспомнились ему также слова одного раскольничьего старца, с которым он беседовал однажды в глуши новгородских лесов, где рубил сосну на скампавеи, по указу батюшки:
«Благодати Божией нет ныне ни в церквах, ни в попах, ни в таинствах, ни в чтении, ни в пении, ни в иконах и ни в какой вещи, – все взято на небо. Кто Бога боится, тот в церковь не ходит. Знаешь ли, чему подобен агнец вашего причастия? Разумей, что говорю: подобен псу мертву, поверженну на стогнах града. Как причастился, – только и житья тому человеку – умер бедный! Таково-то причастие ваше емко, что мышьяк аль сулема – во вся кости и мозги пробежит скоро, до самой души лукавой промчит – отдыхай-ка после в геене огненной да в пекле горящем стони, яко Каин, необратный грешник!»
Слова эти, которые тогда казались царевичу пустыми, теперь приобрели вдруг страшную силу. Что, в самом деле, если мерзость запустения стала на месте святом – церковь от Христа отступила, и Антихрист в ней царствует?
Но кто же Антихрист?
Тут начинался бред.
Образ отца двоился: как бы в мгновенном превращении оборотня, царевич видел два лица – одно доброе, милое, лицо родимого батюшки, другое – чуждое, страшное, как мертвая маска – лицо зверя. И всего страшнее было то, что не знал он, какое из этих двух лиц настоящее – отца или зверя? Отец ли становится зверем или зверь отцом? И такой ужас овладел им, что ему казалось, он сходит с ума.
В это время в застенках Преображенского приказа шел розыск.
На следующий день после объявления манифеста, 4-го февраля, поскакали курьеры в Петербург и Суздаль, с повелением привезти в Москву всех, на кого донес царевич.
В Петербурге схватили Александра Кикина, царевичева камердинера Ивана Афанасьева, учителя Никифора Вяземского и многих других.
Кикин, по дороге в Москву, пытался задушить себя кандалами, но ему помешали.
На допросе под пыткою он показал на князя Василия Долгорукого, как на главного советника Алексея.
«Взят я из С.-Питербурха нечаянно, – рассказывал впоследствии сам князь Василий, – и повезен в Москву окован, от чего был в великой десперации [61] и беспамятстве, и привезен в Преображенское, и отдан под крепкий арест, и потом приведен на Генеральный двор пред царское величество, и был в том же страхе, видя, что слова, написанные на меня царевичем, приняты за великую противность».
За