подобострастною, но, вместе с тем, такою хитрою, что она казалась почти дерзкою, заключил архиерей торжественно:
– Ты еси Петр, Камень, и на сем камени созижду церковь Мою.
Наступило молчание. Только члены всепьянейшего собора галдели, да праведный князь Яков Долгорукий бормотал себе под нос, так что никто не слышал:
– Воздадите Божия Богови и кесарева кесаревы.
– А ты, отче, что скажешь? – обернулся царь к Стефану.
Пока говорил Прокопович, Стефан сидел, опустив голову, смежив глаза, как будто дремал, и старчески бескровное лицо его казалось мертвым. Но Петру чудилось в этом лице то, чего боялся и что ненавидел он больше всего – смиренный бунт. Услышав голос царя, старик вздрогнул, как будто очнулся, и произнес тихо:
– Куда уж мне говорить о толиком деле, ваше величество! Стар я да глуп. Пусть говорят молодые, а мы послушаем…
И опустил голову еще ниже, – еще тише прибавил:
– Против речного стремления нельзя плавать.
– Все-то ты, старик, хнычешь, все куксишься! – пожал царь плечами с досадою. – И чего тебе надо? Говорил бы прямо!
Стефан посмотрел на царя, вдруг съежился весь, и с таким видом, в котором было уже одно смирение, без всякого бунта, заговорил быстро-быстро и жадно, и жалобно, словно спеша и боясь, что царь не дослушает:
– Государь премилостивейший! Отпусти ты меня на покой, на безмолвие. Служба моя и трудишки единому Богу суть ведомы, а отчасти и вашему величеству, на которых силу, здравие, а близко того, и житие погубил. Зрение потемнело, ноги ослабли, в руках персты хирагма скривила, камень замучил. Одначе, во всех сих бедствиях моих, единою токмо милостию царскою и благопризрением отеческим утешался, и все горести сахаром тем усладился. Ныне же вижу лицо твое от меня отвращенно и милость не по-прежнему. Господи, откуда измена сия?..
Петр давно уже не слушал: он занят был пляской князь-игуменьи Ржевской, которая пустилась вприсядку, под песню пьяных шутов:
Заиграй, моя дубинка,
Заваляй, моя волынка.
– Отпусти меня в Донской монастырь, либо где будет воля и произволение вашего величества, – продолжал «хныкать» Стефан. – А ежели имеешь об удалении моем какое сумнительство, кровь Христа да будет мне в погибель, аще помышляю что лукавое. Петербург ли, Москва ли, Рязань – везде на мне власть самодержавия вашего, от нее же укрыться не можно, и нет для чего укрываться. Камо [63] бо пойду от духа Твоего и от лица Твоего камо бегу…
А песня заливалась.
Заиграй, моя волынка.
Свекор с печи свалился,
За колоду завалился.
Кабы знала, возвестила,
Я повыше б подмостила,
Я повыше б подмостила,
Свекру голову сломила.
И царь притоптывал, присвистывал:
Ой, жги! Ой, жги!
Царевич взглянул на Стефана. Глаза их встретились. Старик умолк, как будто вдруг опомнился и застыдился. Он потупил взор, опустил голову, и две слезинки скатились вдоль дряхлых морщин. Опять лицо его стало, как мертвое.
А Феофан, румянорожий Силен, усмехался. Царевич сравнивал невольно эти два лица. В одном прошлое, в другом – будущее церкви.
В низеньких и тесных палатах было душно. Петр велел открыть окна.
На Неве, как это часто бывает во время ледохода, поднялся холодный ветер с Ладожского озера. Весна превратилась вдруг в осень. Тучки, которые казались ночью легкими, как крылья ангелов, стали тяжелыми, серыми и грубыми, как булыжники; солнце – жидким и белесоватым, словно чахоточным.
Из питейных домов и кружал, которых было множество по соседству с площадью, в Гостином дворе и далее за Кронверком, на Съестном и Толкучем рынке, доносился гул голосов, подобных звериному реву. Где-то шла драка, и кто-то вопил:
– Бей его гораздо, он, Фома, жирен!
И врывавшийся в окна, вместе с этим пьяным ревом, оглушительный трезвон колоколов казался тоже пьяным, грубым и наглым.
Перед самым Сенатом среди площади, над грязною лужею, по которой плавали скорлупы красных пасхальных яиц, стоял мужик, в одной рубахе – должно быть, все остальное платье пропил – шатался, как будто раздумывал, упасть, или не упасть в лужу, и непристойно бранился, и громко, на всю площадь, икал. Другой уже свалился в канаву, и торчавшие оттуда босые ноги барахтались беспомощно. Как ни строга была полиция, но в этот день ничего не могла поделать с пьяными: они валялись всюду по улицам, как тела убитых на поле сражения. Весь город был сплошной кабак.
И Сенат, где разговлялся царь с министрами, был тот же кабак; здесь так же галдели, ругались и дрались.
Шутовской хор князя-папы заспорил с архиерейскими певчими, кто лучше поет. Одни запели:
Христос воскресе из мертвых.
А другие продолжали петь:
Заиграй, моя дубинка,
Заваляй, моя волынка.
Царевич вспомнил святую ночь, святую радость, умиление, ожидание чуда – и ему показалось, что он упал с неба в грязь, как этот пьяный в канаву. Стоило так начинать, чтобы кончить так. Никакого чуда нет и не будет, а есть только мерзость запустения на месте святом.
II
Петр любил Петергоф не меньше Парадиза. Бывая в нем каждое лето, сам наблюдал за устройством «плезирских садов, огородных линей, кашкад и фонтанов».
«Одну кашкаду, – приказывал царь, – сделать с брызганьем, а другую, дабы вода лилась к земле гладко, как стекло; пирамиду водяную сделать с малыми кашкадами; перед большою, наверху, историю Еркулову, который дерется с гадом седмиглавым, называемым Гидрою, из которых голов будет идти вода; также телегу Нептунову с четырьмя морскими лошадями, у которых изо ртов пойдет вода, и по уступам делать тритоны, яко бы играли в трубы морские, и действовали бы те тритоны водою, и образовали бы различные игры водяные. Велеть срисовать каждую фонтанну, и прочее хорошее место в першпективе, как французские и римские сады чертятся».
Была белая майская ночь над Петергофом. Взморье гладко, как стекло. На небе, зеленом, с розовым отливом перламутра, выступали черные ели и желтые стены дворцов. В их тусклых окнах, как в слепых глазах, мерцал унылый свет зари неугасающей. И все в этом свете казалось бледным, блеклым; зелень травы и деревьев серой, как пепел, цветы увядшими. В садах было тихо и пусто. Фонтаны спали. Только по мшистым ступеням кашкад, да с ноздревых камней, под сводами гротов, падали редкие капли, как слезы. Вставал туман, и в нем белели, как призраки, бесчисленные мраморные боги – целый Олимп воскресших богов. Здесь, на последних пределах земли, у Гиперборейского моря, в белую дневную ночь, подобную ночному дню Аида, в этих бледных тенях теней умершей Эллады была бесконечная грусть. Как будто, воскреснув, они опять умирали уже второю смертью, от которой нет воскресения.
Над низеньким стриженым садом, у самого моря, стоял кирпичный голландский домик – государев дворец Монплезир. Здесь также все было тихо и пусто. Только в одном окне свет: то горела свеча в царской конторке.
За письменным столом сидели друг против друга Петр и Алексей. В двойном свете свечи и зари лица их, как в эту ночь, казались призрачно-бледными.
В первый раз, по возвращении в Петербург, царь допрашивал сына.
Царевич отвечал спокойно, как будто уже не чувствовал страха перед отцом, а только усталость и скуку.
– Кто из светских, или духовных ведал твое намерение противности, и какие слова бывали от тебя к ним, или от них к тебе?
– Больше ничего не знаю, – в сотый раз отвечал Алексей.
– Говорил ли такие слова, что я-де плюну на всех – здорова бы мне чернь была?
– Может быть, и говаривал спьяна. Всего не упомню. Я пьяный всегда вирал всякие слова и рот имел незатворенный, не мог быть без противных разговоров в кумпаниях и такие слова с надежи на людей бреживал. Сам ведаешь, батюшка, пьян-де кто не живет… Да это все пустое!
Он посмотрел на отца с такою странною усмешкою, что тому стало жутко, как будто перед ним был сумасшедший.
Порывшись в бумагах, Петр достал одну из них и показал царевичу.
– Твоя рука?
– Моя.
То была черновая письма, писанного в Неаполе, к архиереям и сенаторам, с просьбой, чтоб его не оставили.
– Волей писал?
– Неволей. Принуждал секретарь графа, Шенборна, Кейль. «Понеже, говорил, есть ведомость, что ты умер, того ради, пиши, а буде не станешь писать, и мы тебя держать не станем» – и не вышел вон, покамест я не написал.
Петр указал пальцем на одно место в письме; то были слова:
«Прошу вас ныне меня не оставить ныне».
Слово ныне повторено было дважды и дважды зачеркнуто.
– Сие ныне в какую меру писано и зачем почернено?
– Не упомню, – ответил царевич и побледнел.
Он знал, что в этом зачеркнутом ныне – единственный ключ к самым тайным его мыслям о бунте, о смерти отца, о возможном убийстве его.
– Истинно ли писано неволею?
– Истинно.
Петр встал, вышел в соседнюю комнату, позвал денщика, что-то приказал, вернулся, опять сел за стол и начал записывать последние показания царевича.
За дверью послышались шаги. Дверь отворилась. Алексей слабо вскрикнул, как будто готов был лишиться чувств. На пороге стояла Евфросинья.
Он ее не видел с Неаполя. Она уже не была беременна. Должно быть, родила в крепости, куда посадили ее, тотчас по приезде в Петербург, как узнал он от Якова Долгорукова.
«Где Селебеный?» – подумал царевич и задрожал, потянулся к ней весь, но тотчас же замер под пристальным взором отца, только искал глазами глаз ее. Она не смотрела на него, как будто не видала вовсе.
Петр обратился к ней ласково:
– Правда ли, Феодоровна, сказывает царевич, что письмо к архиереям и сенаторам писано неволею, по принуждению цесарцев?
– Неправда, – отвечала она спокойно. – Писал один, и при том никого иноземцев не было, а были только я да он, царевич. И говорил мне, что пишет те письма, чтоб в Питербурхе подметывать, а иные архиереям подавать и сенаторам.
– Афрося, Афросьюшка, маменька!.. Что ты?.. – залепетал царевич в ужасе.
– Не ведает она, забыла, чай спутала, – обернулся он к отцу опять с тою странною усмешкой, от которой становилось жутко. – Я тогда план Белгородской атаки отсылал секретарю вицероеву, а не то письмо…
– То самое, царевич. При мне и печатал. Аль забыл? Я видела, – проговорила она все так же спокойно и вдруг посмотрела на него в упор тем самым взором, как три года назад, в доме Вяземских, когда он, пьяный, бросился на нее, чтоб изнасиловать, и замахнулся ножом.
По этому взору он понял, что она предала его.
– Сын, – сказал Петр, – сам, чай, видишь, что дело сие нарочитой важности. Когда письма те волей писал, то явно намерение к бунту не токмо в мыслях имел, но и в действо весьма произвесть умышлял. И то все в прежних повинных своих утаил не беспамятством, а лукавством, знатно, для таких же впредь