верь, а я тебе всегда добра желал и теперь желаю…
Вдруг запнулся, не кончил под взором широко открытых недвижных глаз царевича, который медленно приподымался с подушек:
– Иуда Предатель! Вот тебе за твое добро! – плюнул он Толстому в лицо и с глухим стоном – должно быть, повязка слезла – повалился навзничь.
Лейб-медик бросился к нему на помощь и крикнул Толстому:
– Уходите, оставьте его в покое, или я ни за что не отвечаю!
– Вишь, уставилась… Глазища, как свечи, а усы торчком, совсем как у батюшки… Брысь, брысь!.. Федор Францович, Федор Францович, да прогони ты ее, ради Христа!..
Блюментрост давал ему нюхать спирт и клал лед на голову.
Наконец, он опять пришел в себя и посмотрел на Толстого, уже без всякой злобы, видимо, забыв об оскорблении.
– Петр Андреич, я ведь знаю, сердце у тебя доброе. Будь же другом, заставь за себя Бога молить! Выпроси у батюшки, чтоб с Афросей мне видеться…
Толстой припал осторожно губами к перевязанной руке его и проговорил голосом, дрожавшим от искренних слез:
– Выпрошу, выпрошу, миленький, все для тебя сделаю! Только бы вот как-нибудь нам по вопросным-то пунктам ответить. Немного их, всего три пунктика…
Он прочел вслух вопросы, писанные рукою царя.
Царевич закрыл глаза в изнеможении.
– Да ведь что ж отвечать-то, Андреич? Я все сказал, видит Бог, все. И слов нет, мыслей нет в голове. Совсем одурел…
– Ничего, ничего, батюшка?! – заторопился Толстой, придвигая стол, доставая бумагу, перо и чернильницу. – Я тебе говорить буду, а ты только пиши…
– Писать-то сможет? – обратился он к лейб-медику и посмотрел на него так, что тот увидел в этом взоре непреклонный взор царя.
Блюментрост пожал плечами, проворчал себе под нос: «Варвары!» и снял повязку с правой руки царевича.
Толстой начал диктовать. Царевич писал с трудом, кривыми буквами, несколько раз останавливался; голова кружилась от слабости, перо выпадало из пальцев. Тогда Блюментрост давал ему возбуждающих капель. Но лучше капель действовали слова Толстого:
– С Афросьюшкой свидишься. А может, и совсем простит, жениться позволит! Пиши, пиши, миленький!
И царевич опять принимался писать.
«1718 года, июня в 22 день, по пунктам, по которым спрашивал меня господин Толстой, ответствую:
1. Моего к отцу непослушания причина та, что с младенчества моего жил с мамой и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, а также научился ханжить, к чему я и от натуры склонен. И отец мой, имея о мне попечение, чтоб я обучался делам, которые пристойны царскому сыну, велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, что мне было зело противно, и чинил то с великою леностью, только чтоб время проходило, а охоты к тому не имел. А понеже отец мой часто тогда был в воинских походах и от меня отлучался, того ради те люди, которые при мне были, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпивать, в том во всем не токмо мне не претили, но и сами то ж со мною делали. И отводили меня от отца моего, и мало-помалу, не токмо воинские и прочие отца моего дела, но и самая его особа зело мне омерзела.
2. А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца своего наказания, – и то происходило ни от чего иного, токмо от моего злонравия, как сам истинно признаю, – понеже, хотя имел страх от него, но не сыновский.
3. А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что, когда я уже от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал, хотя свое получить через чужую помощь? И ежели б до того дошло, и цесарь бы начал то производить в дело, как мне обещал, дабы вооруженною рукою доставать мне короны Российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск Российских в помощь себе против какого-нибудь своего неприятеля, или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, также и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны Российской, взял бы я на свое иждивение и, одним словом сказать, ничего бы не пожалел, только чтобы исполнить в том свою волю.
Алексей»
Подписав, он вдруг опомнился, как будто очнулся от бреда, и с ужасом понял, что делает. Хотел закричать, что все это ложь, схватить и разорвать бумагу. Но язык и все члены отнялись, как у погребаемых заживо, которые все слышат, все чувствуют и не могут пошевелиться, в оцепенении смертного сна. Без движения, без голоса, смотрел он, как Толстой складывал и прятал бумагу в карман.
На основании этого последнего показания, прочитанного в присутствии Сената, 24 июня. Верховный суд постановил:
«Мы, нижеподписавшиеся, министры, сенаторы, и воинского, и гражданского стану чины, по здравому рассуждению и по христианской совести, по заповедям Божиим Ветхого и Нового Заветов, по священным писаниям святого Евангелия и Апостол, канонов и правил соборов святых отец и церковных учителей, по статьям римских и греческих цесарей и прочих государей христианских, також по правам всероссийским, единогласно и без всякого прекословия, согласились и приговорили, что он, царевич Алексей, за умысел бунтовный против отца и государя своего и намеренный из давних лет подыск и произыскивание к престолу отеческому, при животе государя отца своего не токмо чрез бунтовщиков, но и чрез чужестранную цесарскую помощь и войска иноземные, с разорением всего государства, – достоин смерти».
VI
В тот же день его опять пытали. Дали 15 ударов и, не кончив пытки, сняли с дыбы, потому что Блюментрост объявил, что царевич плох и может умереть под кнутом.
Ночью сделалось ему так дурно, что караульный офицер испугался, побежал и доложил коменданту крепости, что царевич помирает, – как бы не помер без покаяния. Комендант послал к нему гварнизонного попа, о. Матфея. Тот сначала не хотел идти и молил коменданта:
– Увольте, ваше благородие! Я к таковым делам необычен. Дело сие страшное, царственное. Попадешь в ответе – не открутишься. У меня жена, дети… Смилуйтесь!
Комендант обещал все взять на себя, и о. Матфей, скрепя сердце, пошел.
Царевич лежал без памяти, никого не узнавал и бредил.
Вдруг открыл глаза и уставился на о. Матфея.
– Ты кто?
– Гварнизонный священник, отец Матфей. Исповедывать тебя прислали.
– Исповедывать?.. А почему у тебя, батька, голова телячья?.. Вот и лицо в шерсти, и рога на лбу…
О. Матфей молчал, потупив глаза.
– Так как же, государь царевич, угодно исповедаться? – наконец, проговорил он с робкою надеждой, что тот откажется.
– А знаешь ли, поп, царский указ, коим об открытой на исповеди измене, или бунте вам, духовным отцам, в тайную канцелярию доносить повелевается?
– Знаю, ваше высочество.
– И буде я тебе что на духу открою, донесешь?
– Как же быть, царевич? Мы люди подневольные… Жена, дети… – пролепетал о. Матфей и подумал: «Ну вот, начинается!»
– Так прочь, прочь, прочь от меня, телячья твоя голова! – крикнул царевич яростно. – Холоп царя Российского! Хамы, хамы вы все до единого! Были орлы, а стали волы подъяремные! Церковь Антихристу продали! Умру без покаяния, а Даров твоих не причащусь!.. Кровь змеина, тело сатанино…
О. Матфей отшатнулся в ужасе. Руки у него так задрожали, что он едва не выронил чаши с Дарами.
Царевич взглянул на нее и повторил слова раскольничьего старца:
– Знаешь ли, чему подобен Агнец ваш? Подобен псу мертву, повержену на стогнах града! Как причастился – только и жития тому человеку: таково-то Причастие ваше емко – что мышьяк, аль сулема; во все кости и мозги пробежит скоро, до самой души лукавой промчит – отдыхай-ка после в геенне огненной и в пламени адском стони, яко Каин, необратный грешник… Отравить меня хотите, да не дамся вам!
О. Матфей убежал.
Черный кот-оборотень вспрыгнул на шею царевичу и начал душить его, царапать ему сердце когтями.
– Боже мой. Боже мой, для чего Ты меня оставил? – стонал и метался он в смертной тоске.
Вдруг почувствовал, что у постели, на том самом месте, где только что сидел о. Матфей, теперь сидит кто-то другой. Открыл глаза и взглянул.
Это был маленький, седенький старичок. Он опустил голову так, что царевич неясно видел лицо его. Старичок похож был не то на о. Ивана, ключаря Благовещенского, не то на столетнего деда-пасечника, которого Алексей встретил однажды в глуши Новгородских лесов, и который все, бывало, сидел в своем пчельнике, среди ульев, грелся на солнце, весь белый, как лунь, пропахший насквозь медом и воском; его тоже звали Иваном.
– Отец Иван? аль дедушка? – спросил царевич.
– Иван, Иван – я самый и есть! – молвил старичок ласково, с тихою улыбкой, и голос у него был тихий, как жужжание пчел или далекий благовест. От этого голоса царевичу стало страшно и сладко. Он все старался увидеть лицо старичка и не мог.
– Не бойся, не бойся, дитятко, не бойся, родненький, – проговорил он еще тише и ласковей. – Господь послал меня к тебе, а за мной и Сам будет скоро.
Старичок поднял голову. Царевич увидел лицо юное, вечное и узнал Иоанна, сына Громова.
– Христос воскресе, Алешенька!
– Воистину воскресе! – ответил царевич, и великая радость наполнила душу его, как тогда, у Троицы, на Светлой Христовой заутрене.
Иоанн держал в руках своих как бы солнце: то была чаша с Плотью и Кровью.
– Во имя Отца и Сына, и Духа Святого.
Он причастил царевича. И солнце вошло в него, и он почувствовал, что нет ни скорби, ни страха, ни боли, ни смерти, а есть только вечная жизнь, вечное солнце – Христос.
VII
Утром, осматривая больного, Блюментрост удивился: лихорадка прошла, раны затягивались; улучшение было так внезапно, что казалось чудом.
– Ну, слава Богу, слава Богу, – радовался немец, – теперь все до свадьбы заживет!
Весь день чувствовал себя царевич хорошо; с лица его не сходило выражение тихой радости.
В полдень объявили ему смертный приговор.
Он выслушал его спокойно, перекрестился и спросил, в какой день казнь. Ему ответили, что день еще не назначен.
Приносили обед. Он ел охотно. Потом попросил открыть окно.
День был свежий и солнечный, как будто весенний. Ветер приносил запах воды и травы. Под самым