ученого и значительного поэта читатель найдет в нашем четырехтомнике, а вот история его возвращения в Россию — точней, «попадания в СССР», — пожалуй, аналогий не имеет. В 1947 году он, как и Ладинский, принял советское подданство, но сходство на этом заканчивается. Французские демократы «патриота» Ладинского просто выслали из страны. Менее демократичный маршал Тито в 1949 году посадил Голенищева-Кутузова, одного из крупнейших в Европе специалистов по Ренессансу, в каторжную тюрьму, — из нее Илья Николаевич вышел лишь в год смерти Сталина, вышел буквально «живым скелетом». Вскоре он навсегда покинул Югославию, столь долго бывшую его второй родиной, в 1954 году недолгое время преподавал в Будапештском университете, а в 1955 году добрался до СССР. Здесь, при всей неустроенности быта и занявшей много лет адаптации к давно переродившейся в худшую сторону культурной среде, он еще четырнадцать лет, до самой смерти (1969), доводил до конца свои многочисленные научные работы, изданные ныне многими толстыми томами. Лишь за год до смерти он собрал все свои сохранившиеся стихи, восстановил кое-что по памяти, отредактировал, отшлифовал, написал кое-что новое, и… по сей день рукопись эта не увидела света.
Конечно, в печати порой мелькали переводы: Ладинского из Элюара, Эйснера из Лорки, Голенищева-Кутузова из поэтов Далмации — дела это никак не меняло, у нашего читателя, сколько ни втолковывай, курица не птица, переводчик не поэт. Конечно, кто-то читал исторические романы Ладинского и Всеволода Никаноровича Иванова. Конечно, никто не оспаривал авторитета И. Н. Голенищева-Кутузова как ученого. Наконец, имелось и исключение — Цветаева, которую попросту «приписали» к советской поэзии, — ведь покончила с собой она не где-нибудь, а в СССР! Но хочется оборвать этот жалкий и страшный перечень.
Для поэта-эмигранта нет пути назад: он потеряет либо голос, либо свободу, либо жизнь, либо все вместе. Ветер, конечно, возвращается на круги своя. Но сами круги слишком подвержены переменам, и вечер, в который возвратится ветер, окажется совсем не тем вечером, из которого ветер брал свой разбег, — и нельзя войти дважды в одну и ту же воду.
Если жребий русского поэта тёмен (М. Волошин), то жребий русского поэта, попытавшегося вернуться в СССР, чёрен, как динамит (А. Несмелое). Для поэта-эмигранта в России XX века путь к дому закрыт. Лишь чужая земля способна дать жизнь его поэзии.
Так что хочешь или не хочешь, а приходится изучать поэзию русской эмиграции отдельно от всех разновидностей ее, оставшихся в России. И даже давать оценки и определять — кому сколько строк и стихотворений нужно отвести даже в столь объемной антологии, как наша. Обиженные все равно будут, сколько голов — столько умов, и сколько литературоведов и поэтов — столько же — а вообще-то гораздо больше — галош, в которые они могут сесть, раздавая лавровые венки и пощечины. Айхенвальд усмотрел в молодом Сирине нового Тургенева. Престарелый «царскосел» Кленовский усмотрел в поэзии позднего Георгия Иванова «путь попрания святынь и издевательства над ними». Да и маститый Глеб Струве в своем фундаментальном труде «Русская литература в изгнании» обронил утверждение, что послереволюционная эмигрантская поэзия не могла, конечно, соперничать с той, что осталась в России (Кузмин, Мандельштам, Ахматова и др., зато вот проза… Много ли могут противопоставить советские прозаики романам Набокова? И так далее.
В жизни все оказалось, по меньшей мере, наоборот. «Советские» прозаики — Платонов, Булгаков, Сигизмунд Кржижановский и др. могли бы — если б их печатали — противопоставить эмигрантской прозе очень многое, как говорится, «кабы не цензура». Впрочем, с цензурой и в эмиграции было не все ладно, вспомним одну лишь изъятую «Современными записками» главу набоковского «Дара». А вот советская поэзия… Не поленитесь составить антологию таковой с 1920 по 1990 год с уговором, чтобы ни один поэт не был старше Дмитрия Мережковского и ни один — моложе Олега Ильинского, и увидите сами, что получается. Дай-то Бог, чтобы чашки весов уравнялись. За рубежом после 1920 года проживало до девяти миллионов тех, кто говорил по-русски. А внутри рубежа?
Колыма и Сена, Иртыш и Гудзон видели на своих берегах русских поэтов. Видели и то, как эти поэты погибают. Судить поэта по судьбе никто не вправе, судьба умирающего в Дальлаге Осипа Мандельштама не лучше судьбы гибнущего в гитлеровском концлагере Юрия Мандельштама. Расстрелянный в июне 1937 года киевским НКВД Венедикт Март судьбой своей равен расстрелянному немцами в Париже заложнику Илии Британу.
С другой стороны, русский поэт, по меньшей мере, имеет право любить чужую страну. Правом этим русские поэты обильно пользовались, к счастью: так возникли для нас Китай — Несмелова, Бразилия — Перелешина, Австралия — Нарциссова, Мексика — Иваска, Италия — Вячеслава Иванова, Греция — Бориса Филиппова и десятки других стран. Можно, впрочем, лишь пожалеть о том, как мало вступали русские поэты в контакт с литературами тех стран, о которых они писали.
Ведь и в России — то же самое. В «Разговоре о бахвальстве» В. В. Вейдле вывел некоего француза, якобы знающего русский язык и даже квасу русскому воздающего должное, который (француз, а не квас) хочет дознаться: откуда у русских такая тяга к коллективному самовосхвалению. Потом француз приходит с повинной: он себя тоже русским почувствовал, снизошла на него сия благодать. Чистую правду написал Вейдле: именно на инородцев нет-нет да и нисходит такая вот безграничная влюбленность в Россию. Не один посланник значительных европейских государств, покидая Россию, принимал православие. Рильке вообще чуть не переехал в Россию вовсе, чуть не перешел в творчестве на русский язык, а его знаменитый «Часослов», по меньшей мере в первых двух книгах, целиком посвящен России и русским темам. Да и Бальзак венчался — где?.. Подумайте, в самом Бердичеве. Так и вспоминается старый еврейский анекдот про костюм, кем-то кому-то пошитый в Париже и привезенный в Бердичев: тамошний портной высоко оценил парижскую работу, поинтересовался, далеко ли Париж, узнал, что далеко, и резюмировал: «Подумать только, такая глушь и так шьют…»
Анекдот вспомнился не случайно, в нем — ключевое слово для всей поэзии русского зарубежья: глушь; практически вся поэзия эмиграции создавалась в глуши, и слова поэта Довида Кнута, брошенные им в пылу литературной полемики в середине двадцатых годов, слова о том, что отныне Париж, а не Москва, должен считаться столицей русской литературы, — увы, чистая выдача желаемого за действительное: если Москва в те годы временно и потеряла право считаться русской литературной столицей, то это не значит, что ею можно было обозначать какой-либо другой город. Живет же американская — англоязычная литература уж которое столетие вовсе без столицы, и живет, кажется, неплохо.
Впрочем, в США существует отнюдь не только англоязычная литература, — там проживает, к примеру, лауреат Нобелевской премии, пишущий по-русски, И. Бродский, — напоминаю, что до возвращения А. Солженицына в России не проживал ни единый. Удивляться вряд ли нужно, американцы — нация эмигрантов. Эмигрантов из десятков, если не сотен, стран, далеко не всегда ассимилирующихся в англо-саксонском большинстве. Выдающийся русский прозаик Ирина Сабурова, после второй мировой войны перебравшаяся в Мюнхен, пытается дать анализ того, что такое вообще эмиграция:
«…Теперь эмиграция перестала быть осколками какого-то класса, бедной иностранной колонией в немногих городах. Теперь она — международный фактор, с которым надо считаться всем. Кто может поручиться за то, что не станет сам эмигрантом?
После второй мировой войны эмиграция шла не только из Советского Союза, но и почти из всех стран Восточной Европы: Югославии, Чехословакии, Румынии, Польши, Болгарии, а из Венгрии даже дважды; из Восточной зоны Германии, из Балтики и Израиля, из Алжира, Кореи, Индии, Тибета, Индонезии, с Кубы и из Китая. По разным причинам (бегство, но не всегда от коммунизма), но именно потому, что по разным причинам, — не миллионы, а десятки миллионов уже, а не горсточка людей! И при всем различии рас, причин и обстоятельств — судьба их одинакова: потеря родины и близких, своего места в жизни, пересадка в чужую обстановку, страну с другим климатом, часто чужим языком, обычаями, требованиями — и необходимость приспособиться — или погибнуть. К этому можно еще прибавить, что после каждой эмиграции, длящейся свыше пяти лет, возвращение становится более чем проблематичным. Разрывается не только жизнь, но и связь с прежней, создаются разные пути, и люди, идущие по ним, станут чужими, потому что изменились по-разному.
(…) Ни к чему обманываться: возвращаться незачем. Старшее поколение становится старым, и даже если возвращение станет возможным, то воспоминания прошлого будут проектироваться совсем на другое настоящее — чтобы еще раз потерять все. Молодежь или денационализируется на Западе, или воспитывается крепкими родителями в традициях опять-таки этого прошлого: сохраняется вера, язык, национальное лицо — прекрасно, создается преемственность, но — все это опять-таки чуждо другому такому же поколению, выросшему на родине в совершенно иных условиях». (И. Сабурова. «О нас». Мюнхен, 1972.)
Хочется привести еще одну, совсем короткую цитату из той же книги беллетризованных мемуаров Сабуровой: «Больше, чем когда-либо, в наши дни в силе библейское: все мы странники на этой земле… Мы, конечно, в особенности: для нас солнце всходило в одной стране, а заходит в другой, и ветер не возвращается на круги своя…»
Здесь мы возвращаемся к реплике алдановского героя, Пьера Ламора, который считал максимальным сроком эмиграции — десять лет. Но Алданов создавал героев «Девятого термидора» в двадцатые годы, Сабурова писала свою книгу на склоне жизни — в начале семидесятых. Ламор говорит якобы о героях Великой французской революции, Сабурова — впрямую о тех, кто вынужден был выбрать долю изгнанника в сороковые годы, о тех, к кому идеально точно применима строка из стихотворения Ольги Павловой — поэтессы, проведшей в эмиграции третьей волны девять лет и все же возвратившейся в Россию: «Вы меняли родину на жизнь». Больше половины тех, кого найдет читатель в нашей антологии, поступали именно так. Хотя исход с родины не гарантирует ни того, что, хотя бы на чужбине, удастся уцелеть, — вспомним русских героев французского Сопротивления, — ни того, если уцелеть все-таки удастся, что на чужбине будет дано уберечь свое дарование: вспомним А. Кусикова, эмигрировавшего в 1923 году и не написавшего больше ни строки до самой своей смерти в 1977 году. Ходасевич в конце жизни «умолк» почти на десять лет, Георгий Иванов молчал с середины тридцатых до середины сороковых. Но к Г. Иванову голос вернулся, притом резко отличный от прежнего «по тембру». Ходасевич до этого не дожил. Кусиков оставил свое дарование в России. Эмигрантский ветер может и не вернуться на круги