Когда ее повесим мы над ложем, —
Так иногда и мертвых мы тревожим —
Да, может быть, удастся позабыть
То черное слепое средоточье.
И минет ночь. И минем вместе с ночью.
«Кадила дым и саван гробовой…»
Наброшенный на труп окоченелый
Земли-Праматери моей, и вздохи
Метели-плакальщицы над усопшей,
И каждый вечер со свечой своей,
Уж оплывающей и чуть дрожащей,
Читает месяц, как дьячок смиренный,
Над отошедшей Матерью молитвы.
Обряда погребального никак
Не заглушить рыданием надгробным.
О, если б мог я полог приподнять
И ухом к сердцу Матери прижаться,
То я бы понял, с ней соединившись,
Что для нее я — только краткий сон,
Воспоминанье образов минувших.
Читая звезд немые письмена,
Припомнила меня, и я родился
В ее душе, и так как по складам
Она меня читает, развернулся
Во времени судеб неясный свиток,
И вот живу, пока судьбу мою
Она в слова бессвязные слагает.
А прочитает их, и я умру,
И в тот же миг бесплотным стану духом
В эфире горнем, в тверди безграничной.
Такие думы посещают ум,
Когда блуждаю, маленький и слабый,
В дни Рождества по неподвижным дланям
Праматери усопшей и смотрю,
Как тощий месяц бодрствует над телом,
Качая оплывающей свечой.
«В твоем краю голодных много мест…»
В твоем краю голодных много мест
И много рук протянуто за хлебом,
Но убаюкан бездыханным небом
Монахинь-мельниц сухорукий крест.
Такой же крест в душе твоей просторной.
Небесный ветр ворочает его,
Весь день поет, размалывая зерна.
Но им не надо хлеба твоего.
«То был высокий род, прекрасный и державный…»
То был высокий род, прекрасный и державный.
То был сладчайший плод. То был тишайший сад.
То было так давно. То было так недавно.
Как мог ты позабыть и не взглянуть назад!
Когда и зверь лесной те зори вспоминает,
Когда в любом цветке призыв молящих рук.
А судорога гор! Их сумрачный недуг!
Не вся ль земная тварь и страждет, и стенает!
Но ты, ты позабыл ту горестную тень,
Тень праотцев твоих, и грозный час расплаты,
И первый темный стыд, и первые раскаты
Карающих громов, и первый серый день!
«Как жемчуг, в уксус брошенный, мгновенно…»
Как жемчуг, в уксус брошенный, мгновенно
И навсегда растаю, растворюсь
В твоих просторах, край мой незабвенный,
Злосчастная, истерзанная Русь!
Шепча твое поруганное имя,
Развеюсь я в тоске твоей, как дым.
О, родина немая, научи мя
Небесным оправданием твоим!..
«Из опротивевшей норы…»
Из опротивевшей норы,
Чтоб где-нибудь в укромном баре…
И на рассвете… А потом
У опустевших ресторанов,
Ища растерзанный свой дом
И неожиданно воспрянув,
В испуге крикнув: — О, приди!..
О, Эвридика!.. И кромешный
Увидев сумрак впереди,
Понуро, горько, безутешно,
Забыв достоинство и стыд,
Столичным девкам на потеху,
Не помня слов, не слыша смеху,
Петушьим голосом навзрыд…
Михаил Форштетер
Шум города и шум дождя слились
в бормочущий во мраке бег.
Проходит жизнь. Прошла. Молчи, смирись.
Ни воротить, ни изменить вовек.
Кроватка. Няня. Пение волчка.
Вечерний запах ламп и шум подков,
и колокольный гул издалека,
Зима. Слепой московский небосвод,
ученых дней постыло-ровный ряд…
Полки в далекий тянутся поход,
и марши заунывные томят.
Сверкание гремящих поездов,
как счастье невозможное, зовет.
Над башнями немецких городов
заря пернатым облаком цветет.
Жасмина звездно-сладостный дурман,
и незнакомой девушки ответ.
В полдневном парке плещущий фонтан
поет: быть может — да, быть может — нет.
Прага
Свет обреченный, день печальный…
О, жизни предрешенный лёт!
И город, как фрегат хрустальный,
в лазури огненной плывет.
Тысячебашенный и старый,
приют безумных королей
и колдунов, творящих чары
средь залитых луной полей!
Грехам и наважденьям тайным
прикосновенен темный рок:
перед тобою не случайным
ловцом в овраге я залег.
И злым и радостно-крылатым
я стал в тугом твоем кругу.
Хранимый ангелом проклятым,
тебя тревожно стерегу.
Недвижна мраморная точность
потусторонней красоты,
и только нежная порочность
живит бездумные черты.
«Как встарь, размеренный и точный…»
Как встарь, размеренный и точный,
он в черный свой замкнется круг,
когда ударит бой полночный —
Вот мертвого повисли нити,
да паутина уж не та!
Дорога пройденных наитий —
как спутанная пустота.
Но только в час свободы мнимой
дотронешься до сети — вмиг
в свой черный круг нерасторжимый
тебя затянет крестовик.
Не разорвать позорной сети!
Паук окрутит, припадет, —
лишь кругом оплетенный этим
ты переступишь в Новый год.
1923
Париж
Россия
Из года в год мой переход печальней,
Страны моей безрадостной и дальней,
страны моей забыть не в силах я.
Как будто сон, тяжелый сон дурманный,
меня тугой объемлет пеленой,
и вьется снег, и путь уходит санный
в темь зимнюю, в простор Москвы ночной.
Холодный ветер хлещет по заставам
(ему легко врываться в темноту), —
возница дряхлый в армяке дырявом
уж миновал заветную черту.
Едва ползет нагруженная кляча.
Все гуще темь, да и мороз острей.
Над рыхлыми сугробами маяча,
желтеют пятна редких фонарей.
Нависла мгла, и переулки глухи.
Мертво кругом, ни звука, ни огня…
А далеко в плену у злой старухи
моя подруга тихо ждет меня.
Как в первый день благословенной встречи,
ее глаза — сиянье летних гроз, —
нежней весны чело, уста и плечи
под медным золотом ее волос.
Подъеду к дому, постучусь тревожно
едва-едва в ворота… Ты сойдешь
и, двери отворяя осторожно,
прошепчешь: «Знала, милый, что придешь».
Скользнем, как тени, вдоль пустого зала
и притаимся в нише у окна.
За ним — фонарь, мигающий устало…
И улица туманная видна.
Тогда во мгле метельной и слепящей
далеким звоном трубы пропоют,
и тяжело проснется город спящий,
и мертвецы по городу бредут.
В худых обносках, грузны и неловки,
нестройной чередой землистых рот,
покорно волоча свои винтовки,
они в последний двинулись поход.
И тянутся к вокзалам окаянным,
где ждет их поездов чугунный ряд,
где голосом придушенным и странным
сирены паровозные вопят.
И снова снег запорошит панели,
кружась в луче фонарного огня…
Тогда пройдет еще один в шинели
по мостовой, чуть шпорами звеня.
В седой папахе, теребя бородку
(из-под тяжелых век не видно глаз),
покойный Царь усталою походкой
пройдет по переулку мимо нас.
Он скроется во мгле у перекрестка,
и станет вновь недвижной тишина…
И только снег, сверкающий и жесткий,
вновь поплывет за синевой окна.
1927
Париж
Три ангела
Три ангела предстали мне в ночи,
один — золотокрылый, свет нагорный,
другой — как лунный лик, а третий — черный,
и от него шли черные лучи.
И Первого узнав, пред ним поник
в испуге я: «Прости, что брел бесславным
путем под именем твоим державным».
Но не ответил мне Архистратиг.
Второй сказал, и голос пел, как медь:
«Ты не давал и не нарушил слова,
в моем огне не будешь ты гореть».
Он замолчал. Но я не знал Второго.
А Третий улыбнулся мне едва:
«Спасу тебя от радости и муки,
и жизнь твоя пройдет тиха, мертва,
и будет смерть, как легкий час разлуки…»
1929
Последнее
все бытие кругом завесил…
Но я не грустен и не весел,
я смертью подступившей пьян.
Как в радостно-блаженный миг
мое остановилось время, —
оно еще скользит за теми,
кто всех пределов не постиг.
Тщету и суетность и прах
изведав, не преодолею, —
в звериной жизни цепенею
и молча бьюсь в ее когтях.
Saint-Sulpice
[102]
Двойною каменною сетью
нагроможденных колоннад,
хвалой Людовиков столетью
взнес Сервадони[103] твой фасад.
На вознесенные ступени
И гул толпы, и хор молений
под окрыленный плыли свод…
А нам, бессильным и неславным,
две башни в зареве утра
гласят двойным столпом неравным
О Massenet и Delacroix.
«Без сил, больной и Богу непокорный…»
Без сил, больной и Богу непокорный —
жить не умел и умереть не смею,
но медленно схожу на нет, уныло тлею
над тленом мертвых лет, над бездной черной.
За радостно-летучие мгновенья,
за грех гордыни — непосильной платой
я заплатил судьбе… и заплачу проклятой
ценой последнего уничтоженья.
1934
«Ты, Россия, дальняя, печальная…»
Ты, Россия, дальняя, печальная,
нелюбимая родная сторона!
Ты в душе — как заповедь прощальная,
памяти усталой ты верна.
По тебе ли к старости соскучился,
или прошлое вдали, как отчий дом,
— оттого, что в мире я намучился, —
расцветает в имени твоем?
Рабья поступь… Нож за голенищем…
Древнего орла тяжелокрылый лёт…
Бродит Лихо по селеньям нищим,
а в полях метелица метет.
1949
Париж
Василий Сумбатов
Два сувенира
Владимиру Смоленскому
Иссохший, легкий, с бронзовою кожей
Он мал и тверд, но это — апельсин.
В моем саду он рос и зрел один,
Куст был покрыт цветами для невест —
Цветами подвенечного убора,
Но лишь один дал плод, — другие скоро
Осыпались, развеялись окрест.
Храню его, а он благоуханье
Свое хранит, свой горький аромат;
Встряхнешь его — в нем семена стучат
И будят о другом воспоминанье, —
И вижу я пасхальное яйцо,
Полвека пролежавшее в божнице
У няни, и мелькающие спицы
В ее руках, и доброе лицо.
— Со мной им похристосовался Гриша,
Мой суженый, — начнет она рассказ,
И снова я, уже не в первый раз,
О Грише, женихе погибшем, слышу.
Война, набор, жених уйдет в поход
И никогда к невесте не вернется…
Тут няня вдруг вздохнет и улыбнется
И, взяв яйцо, над ухом мне встряхнет.
В сухом яйце постукивает что-то.
— Кто в нем живет? — спрошу я, чуть дыша,
И няня скажет: — Гришина душа! —
«Пушинку с семенем в окно…»
Пушинку с семенем в окно
И я один ее заметил
Я посадил его потом
И скоро позабыл о нем, —
Не до цветов мне как-то было.
Но после я грустил, узнав,
Что лилий заглушил отростки —
Зерном рожденный — серый, жесткий
Есть в мире чья-то воля злая, —
Зло под добром укрыто в ней, —
И часто губим мы друзей,
Врагов от гибели спасая.
«В костре заката тлеют головни…»
В костре заката тлеют головни, —
Их не покрыл еще вечерний сизый пепел.
Еще не блещут звездные огни,
И месяц молодой из речки не пил,
Но уж не ярче, а темней небес
На сельской колокольне крест.
Смывает вечер яркие мазки
С картины дня росою холодящей…
Час непонятной сладостной тоски, —
О чем — Бог весть! О жизни уходящей?
Иль о нездешней жизни, о иной, —
Где крылья у меня сияли за спиной?..
«Легко сказать: Бодрись!..»
Легко сказать: Бодрись!
Легко сказать: Забудь!
А если круто вниз
Сорвался жизни путь?
А если я — изгой?
А если я — один?
А если я грозой
Снесен с родных вершин?
Ведь нет подняться сил,
Ведь сломано крыло,
Ведь я не позабыл,
Как наверху светло!
«Гиперборей»
Ахматова, Иванов, Мандельштам, —
Забытая тетрадь «Гиперборея»[104] —
Приют прохожим молодым стихам —
Счастливых лет счастливая затея.
Сегодня я извлек ее со дна
Запущенного старого архива.
Иль сорок лет — еще не старина?
И уцелеть средь них — совсем не диво?
«Октябрь. Тетрадь восьмая. Девятьсот
Тринадцатого года»… Год заката,
Последний светлый беззаботный год.
Потом — не жизнь, — расправа и расплата.
Тетрадь — свидетель золотой поры,
Страницы, ускользнувшие от Леты.
Раскрыл, читаю, а глаза мокры, —
Как молоды стихи, как молоды поэты!
И как я стар! Как зря прошли года!
Как впереди темно, и как пустынно сзади!
Как жутко знать, что от меня следа
Никто не встретит ни в какой тетради.
Мост вздохов
Как мрачен в кровавом закате
Тяжелый тюремный карниз!
Мост вздохов[105], молитв и проклятий
Над черным каналом повис.
Ряды раззолоченных зал, —
Под крышей свинцовой направо —
Ряд каменных узких мешков…
От блеска, почета и славы
До гибели — двадцать шагов.
Равенна
Уездным стала городком;
Над ней — закат, но нет заката
Воспоминаньям о былом,
И неувядший блеск мозаик
Сквозь муть пятнадцати веков, —
Как взлет вечерний птичьих стаек, —
Все так же древен, так же нов.
В мозаиках — все неизменно, —
Жизнь застеклилась на стенах, —
И видит старая Равенна
Былое, как в зеркальных снах.
И в те же сны с благоговеньем
Здесь в храмах я вперяю взгляд,
И византийские виденья
Со мной о прошлом говорят.
II. «Закат снижается, бледнея…»
Закат снижается, бледнея,
Вдоль стен кудрявится акант,
Вхожу под купол мавзолея,
Где погребен бессмертный Дант.
Внутри над ветхими венками
Звучит стихами тишина,
И так же здесь душа, как в храме,
Благоговения полна, —
Здесь веет славою нетленной,