Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Больная Россия

которое, несмотря на недостаток земли и на холод, проникающий сквозь стекло, все-таки живет и зеленеет“.

Бедное растение, бедная рабья свобода!

Только изредка, когда впивается железо до костей, уже не поет он, а стонет. „Искалеченный, измученный, — лучше сразу откажись от всяких прав на жизнь и деятельность — во имя… Да во имя чего же, Господи?“

В 1841 году предложил он графу Шереметеву выкуп за мать и брата, еще крепостных. „Вот я уже полноправный член общества, пользуясь некоторой известностью и влиянием, и не могу добитьсячего же? Независимости моей матери и брата. Полоумный вельможа имеет право мне отказать: это называется правом! Вся кровь кипит во мне; я понимаю, как люди доходят до крайностей“.

Сам он до них не дошел. „Я всегда был врагом всяких крайностей“. Несмотря на все испытания, все искушения, — а их, видит Бог, было много, — остается он до конца дней своих либеральным постепеновцем.

Стоять посреди крайности, соблюдать закон равновесия — ничего слишком — вот мой девиз. Терпение, терпение и терпение. Мудрость есть терпение. Нет такого зла, которого люди не могли бы снести: все дело только в том, чтобы привыкнуть к нему. Да будет все так, как иначе быть не может“.

Да будет все так, как есть.

Но если далеко писавшему до революции, то, по действию на душу читателя, это одна из революционнейших русских книг.

Мы видим здесь воочию, как европейское лицо либеральной постепеновщины превращается в истинно русский реакционный „зад“; как утверждение либеральной середины переходит в самую чудовищную крайность: да здравствует Свинья Матушка!

III

„— Не правду ли говорил, что в Европе будет смятение?“ — сказал Николай I в 1848 году представлявшимся ему русским католическим епископам.

„— Только что я услышал об этих беспорядках, — ответил один из них, — как вспомнил высокие слова вашего величества и изумился их пророческому значению“.

„— Но будет еще хуже, — продолжал государь. — Все это от безверия, и потому я желаю, чтобы вы, господа, как пастыри, старались всеми силами об утверждении в сердцах веры. Что же меня касается, — прибавил он, сделав широкое движение рукой, — то я не позволю безверию распространяться в России, ибо оно и сюда проникает“.

Еще откровеннее выразил эту главную мысль николаевского царствования министр народного просвещения Уваров:

„— Мы живем среди бурь и волнений политических. Народы обновляются, идут вперед. Но Россия еще юна… Надобно продлить ее юность… Если мне удастся отодвинуть Россию на пятьдесят лет, то я исполню свой долг“.

Никитенко знает, откуда пошла эта „русская вера“: „О, рабыня Византия! Ты сообщила нам религию“…

Борьба России с Европой, всемирно-исторического „зада“ со всемирно-историческим лицом, есть возрождение Византии в ее главной религиозной сущности.

„Теперь в моде патриотизм, — продолжает Никитенко, — отвергающий все европейское и уверяющий, что Россия проживет одним православием без науки и искусства… Они точно не знают, какою вонью пропахла Византия, хотя в ней наука и искусство были в совершенном упадке… Видно по всему, что дело Петра Великого имеет и теперь врагов не менее, чем во времена раскольничьих и стрелецких бунтов. Только прежде они не смели выползать из своих темных нор… Теперь же все гады выползли“.

Кто главный враг дела Петрова, он тоже знает.

В том самом 1848 году, когда объявлена священная война Европе, Никитенко записывает: „Думают навсегда уничтожить дело Петра. Наука бледнеет и прячется. Невежество возводится в систему. Еще немного — и все, в течение ста пятидесяти лет содеянное Петром и Екатериною, будет вконец низвергнуто, затоптано. Чудная земля Россия! Полтораста лет прикидывались мы стремящимися к образованию. Оказывается, что все это было притворство и фальшь: мы улепетывали назад быстрее, чем когда-либо шли вперед. Дивная земля!“

Вот когда начался „мировой вкус к заду“, превращение Коня в Свинью.

Почти ни одной черты не надо менять, чтобы картина тогдашней реакции сделалась картиной наших дней.

Неземная скука „вечных возвратов“, повторяющихся снов: „все это уж было когда-то“, — вот что в русских реакциях всего отвратительнее.

Никитенко — не Тацит; но иные страницы его напоминают римского летописца, может быть, оттого, что нет во всемирной истории двух самовластий более схожих по впечатлению сумасшествия, которое производит низость великого народа. Ибо что такое самовластие, возведенное в степень религии, как не самое сумасшедшее из всех сумасшествий?

IV

Митрополит Филарет пожаловался Бенкендорфу на один стих Пушкина в Онегине:

И стая галок на крестах.

Митрополит нашел в этом оскорбление святыни. Цензор на запрос ответил, что „галки, сколько ему известно, действительно садятся на кресты московских церквей, но что, по его мнению, виноват здесь более всего московский полицеймейстер“. Бенкендорф написал митрополиту, что дело не стоит того, чтобы в него вмешивалась такая почтенная духовная особа.

Если это легенда, то до чего нужно дойти, чтобы поверить ей.

„В средние века жгли за идеи и мнения, но, по крайней мере, каждый знал, что можно и чего нельзя, — заключает летописец. — У нас же бессмыслица, какой мир не видал!“

Потерпев поражение в войне с московскими галками, митрополит нашел поддержку в министре народного просвещения, Уварове, который приказал, чтобы профессора философии во всех русских университетах руководились в своем преподавании статьей, напечатанной в „Журнале M. H. П.“, где доказывалось, что „все философии вздор и что всему надо учиться в Евангелии“.

Никитенко вспоминает по этому поводу проект Магницкого об уничтожении в России преподавания философии, так как оно „невозможно без пагубы религии и престола“.

Другой министр народного просвещения, князь Ширинский-Шахматов, утверждал, что „польза философии не доказана, а вред от нее возможен“.

Понятно, что, с этой точки зрения, все философские системы в России не более, как те галки, которые садятся на крестах и пакостят.

Да и где уж тут философия, когда один цензор в учебнике арифметики запрещает ряд точек, поставленный между цифрами, подозревая в них вредный умысел; а другой — не пропускает в географической статье места, где говорится, что в Сибири ездят на собаках, требуя, чтобы сведение это получило подтверждение от министерства внутренних дел. Бесконечная переписка ведется о том, как ставить числа месяцев — нового стиля над старым, или старого над новым.

Одного ученого на университетском диспуте „О зародыше брюхоногих слизняков“ за употребление иностранных слов объявили „не любящим своего отечества и презирающим свой язык“.

Цензор пушкинского „Современника“ до того напуган гауптвахтою, что „сомневается, можно ли пропускать известия вроде того, что такой-то король скончался“.

В сочинении по археологии нельзя говорить о римских императорах, что они убиты, — велено писать: „погибли“; а греческое слово демос — народ — заменять русским словом граждане.

И опять вспоминается Магницкий, который доказывал некогда, что книга профессора Куницына, „Естественное право“, напечатанная в Петербурге, произвела революцию в Неаполе.

О книге „Проделки на Кавказе“ военный министр заметил Дубельту: „Книга эта уже тем вредна, что в ней что ни строчка, то правда“.

Тот же Дубельт вызвал Булгарина за неодобрительный отзыв о петербургской погоде:

„— О чем ты там нахрюкал? Климат царской резиденции бранить? Смотри!“

Когда за философские письма Чаадаева запрещен был „Телескоп“, издателей петербургских журналов вызвали в цензурный комитет: „все они вошли, согнувшись, со страхом на лицах, как школьники“.

Цензоров тошнит от цензуры: „Цензура теперь хуже квартальных надзирателей. Из цензуры сделали съезжую и обращаются с мыслями, как с ворами и пьяницами. Тьфу! Что же мы, наконец, будем делать в России? Пить и буянить?“

На похоронах Пушкина обманули народ: сказали, что отпевать будут в Исаакиевском соборе, и ночью, тайком, перенесли тело в Конюшенную церковь. Бенкендорф убедил государя, что готовится манифестация; по улицам стояли военные пикеты, и в толпе шныряло множество сыщиков. Точно так же тайком увезли тело в деревню.

Жена Никитенко на одной станции, неподалеку от Петербурга, увидела простую телегу, на телеге солому, под соломой гроб, обернутый рогожей. Три жандарма на почтовом дворе хлопотали о том, чтобы скорее перепрячь курьерских лошадей и скакать дальше с гробом.

— Что это такое? — спросила она у одного из находившихся здесь крестьян.

— А Бог его знает что! Вишь, какой-то Пушкин убит, и его мчат на почтовых в рогоже и соломе, прости Господи, — как собаку…

„Чтобы все, найденное мною неприличным, было исключено“, — постановил Николай I о посмертном издании Пушкина.

Так похоронили того, кто сравнивал Николая I с Петром Великим и завещал, умирая: „Скажите государю, что мне жаль умереть, — был бы весь его“.

Когда умер Гоголь, Погодина отдали под надзор полиции за то, что он выпустил свой журнал с черной каймою, а председатель цензурного комитета объявил, что не будет пропускать похвальных статей Гоголю — „лакейскому писателю“.

„Уваров хочет, чтобы русская литература прекратилась: тогда, говорит, я буду спать спокойно“.

„Да и к чему в России литература?.. Родная поэзия кнута и штыка…“

Наконец, самого Никитенко посадили на гауптвахту за то, что он пропустил в „Сыне Отечества“ несколько шутливых слов о фельдъегере, „побрякивающем шпорами и крутящем усы, намазанные фиксатуаром“.

Клейнмихель принял шутку на свой счет. Что такое в самом деле Клейнмихель, как не исполинский фельдъегерь? „Клейнмихель охмелел от царских милостей“, — замечает Никитенко и далее рассказывает о бешеном волке, который, появившись однажды на петербургских улицах, перекусал множество людей.

Сила его, — продолжает он о Клейнмихеле, — будет расти при дворе, по мере усиления к нему ненависти и презрения в обществе“.

Большой Клейнмихель повторяется в бесчисленных маленьких, как солнце в каплях росы.

Недавно два офицера, так, ради смеха, встретив на улице одного чиновника, совершили над ним грубое неприличие. Тот спросил у них: что они — сумасшедшие или пьяные? Они привели его на Съезжую, и оскорбленный должен был заплатить полицейскому пятнадцать рублей, чтобы тот отпустил его“.

Гвардейские офицеры собирались пить. Двое поссорились, остальные решили, что чем выходить на дуэль, лучше разделаться кулаками. Действительно, надавали друг другу пощечин и помирились.

Офицер в маскараде Дворянского собрания в пьяном виде разрубил саблей череп молодому человеку, ничем его не оскорбившему.

Вот первые цветочки того хулиганства, чьи ягодки созрели в наши дни.

В корпусе мальчики освистали учителя-офицера. Сначала их секли так, что доктор, при этом присутствовавший, перестал отвечать за жизнь некоторых; потом лишили дворянства, разжаловали в солдаты и по этапу отправили на Кавказ. „Русское дворянство растит своих сыновей для розог, а дочерей для придворного разврата! — Ужас, ужас и ужас!“

„Но если иногда и загорается ужас, то гаснет тотчас же в той серенькой слякоти, которая определяется двумя словами: карты и скука. Во всех салонах царствуют карты и скука“.

Это слишком знакомое нам состояние тихого террора, благополучного ужаса — не только в обществе, но и в народе.

„Гулял под качелями. Густые массы народа двигались почти бесшумно, с тупым равнодушием поглядывая на паяцев и вяло улыбаясь на

Скачать:PDFTXT

Больная Россия Мережковский читать, Больная Россия Мережковский читать бесплатно, Больная Россия Мережковский читать онлайн