то на гоголевскую унтер-офицершу, которая сама себя высекла, и чья-то «милостивая усмешка» приосеняет это добровольное сечение.
— Содрать бы с себя интеллигентскую шкуру, превратиться в обывателя — вот с чего надо начать! — накинулся на меня другой бывший марксист, теперешний православный.
— Послушайте, голубчик, — попытался я заметить, — для вас как будто и само православье только обывательщина?
— Вот именно! — обрадовался он какой-то свирепой радостью. — Обывательщины-то нам и нужно! Все наше спасенье в обывательщине!
Это вчера вечером, а сегодня утром зашел ко мне бывший декадент, теперешний бог весть кто или что — какая-то воплощенная Недотыкомка с окончательно повиснувшею головкою.
— Бросить все, уйти от всего, уехать в провинцию и сделаться учителем арифметики в младших классах прогимназии! — мечтал он вслух.
— К обывательщине вернуться? — вспомнил я вчерашнее.
— Ну да, к обывательщине, если угодно, — к реализму от романтизма, к воде от вина.
И принялся толковать длинно-длинно, скучно-скучно о том, что общий грех русского декадентства и русской революции — неутолимый романтизм, жажда опьянения.
— Ну, чего другого, а трезвости-то у нас нынче, кажется, довольно, — прошамкал я, подавляя зевоту.
— Не трезвость, а похмелье: от одной рюмки опять опьянеем…
И вновь слова полились, однозвучные, как дождевая капель из водосточного желоба. Говорил он о том, чего ему хочется, а мне только слышалось: «Молочка бы ты мне, мамка… да не хоцца»…
— Чистейшей воды реакция! — не удержался я, наконец, — зевнул во все горло.
— Реакция? — встрепенулась Недотыкомка и даже подняла головку. — Ну, да, конечно, реакция! — согласился и обрадовался так же, как мой вчерашний собеседник, только не буйной, а тихой радостью, как будто весь просветлел — неугасимой лампадой затеплился.
— Реакция! Реакция! — шептал, как шепчет в бреду умирающий от жажды: вода! вода!
IV
Сектант, молоканин с Урала, пишет мне об Александре Добролюбове, тоже бывшем декаденте, ушедшем в народ:
«Живет в рабьем зраке, занимается поденными работами, землекопом; проповедует свою истину тайно; более скрывается в банях и на кухнях. Смотришь — придет в дом, войдет в кухню, и потом к нему туда водят, по одному человеку, на беседу. Около девятисот душ отколол в свою веру от Собрания нашего.[4] Последователи брата Александра находят лишним и моление, и пение, видимые. Прежде много пели, а потом брат Александр сказал, что „граммофон ни к чему“, — и перестали петь. И молиться никогда не молятся, а вот их обряд: сидят за столом и хоть бы показали вид, что сердечно вздыхают; сидят поникши, кто где сел, пока кто-нибудь не скажет или запоет, тогда поют, но нехотя, а чтобы кто помолился, этого совсем нету.
Дорогие братья! Может быть, этого всего не нужно — ни петь, ни молиться. Прошу вас, ради Бога, обсудите и пришлите мне для моего подтверждения, потому что я сейчас сильно с этим борюсь и не могу вместить.
О, возлюбленные мои, помогите мне!..»
«Сидят поникши» — когда я прочел это, сердце у меня захолонуло; так вот куда уже проникла зараза виснущих головок! Там пока еще «сильно борются с этим, не могут вместить», кричат: «помогите!» Но никто не слышит.
И вспомнилось мне, как один мой давний приятель, глубокий мистик, хотя и синодальный чиновник, говорил о «жертвенном отношении к власти».
— Чтобы не тронул медведь, надо лечь на землю и притвориться мертвым — не дышать, не двигаться: медведь обнюхает и отойдет. Так и с властью: надо покориться ей, смириться до смерти — до того, чтобы почувствовать себя мертвым — вот как лежит покойник в гробе с венчиком на лбу. Тогда власть перестанет быть страшной, обезоружится — и мы увидим в ней сквозь лик звериный лик Христов.
Вспомнилось и то, что утверждает один современный учитель православной церкви: будто бы главное и, в сущности, единственное христианское таинство — погребение.
От Пушкина и декабристов, через кающихся революционеров, до Александра Добролюбова и этого учителя церкви — не проходит ли одна скрытая нить, один глубочайший уклон русского религиозного духа — от христианства к буддизму, от религии жизни к религии смерти, от воскресения к погребению?
Не здесь ли тот радий, которым излучается темный свет русской реакции? Та «соломинка», которой «с богатырских плеч сняли голову»? Причина того, что не штыками, а голыми руками из нас хоть веревки вей?
V
Кажется иногда, что если и начал растапливаться «вечный полюс» водопадом крови, то для того, чтобы в наступившей оттепели полился водопад грязи, напоминающий те стоки нечистот на петербургских набережных, мимо которых нельзя пройти, не зажав носа, —
Как будто тухлое разбилося яйцо,
Иль карантинный страж курил жаровней серной —
для того, чтобы смешался водопад крови с водопадом грязи.
………………………………………………………………………………………….
«Соотечественники, страшно! — хочется закричать, как умирающий Гоголь. — Все глухо, могила повсюду. Боже! пусто и страшно становится в Твоем мире».
Хочется закричать, но голоса нет.
Я должен признаться, что сейчас, когда я пишу, у меня самого «головка так и виснет, так и виснет». Уж не покориться ли? Не завалиться ли, как божья коровка, вверх ножками, притворяясь мертвым, — благо. Зверь мертвечины не ест, любит живеньких? Ослабеть и лечь «под сводом шалаша на лыки», подобно рабу, принесшему яд анчара?
И умер бедный раб у ног
Непобедимого владыки.
Или бежать?
«Если бы я вам рассказал то, что я знаю, тогда бы помутились ваши мысли, и вы подумали бы, как убежать из России», — говорит Гоголь.
Так Чаадаев и Вл. Соловьев бежали в западное христианство, Герцен и Бакунин — в западное безбожие. Так бежал Петр, величайший из русских беглецов, для которых любить Россию будущую значит ненавидеть настоящую.
Как сладостно отчизну ненавидеть
И жадно ждать ее уничтоженья,
И в разрушении отчизны видеть
Всемирного денницу возрожденья!
Что это — молитва или кощунство? Во всяком случае, никто никогда не молился так или не кощунствовал, кроме нас. Страшные слова эти сказаны в 30-х годах русским человеком, московским профессором, бежавшим за границу и постригшимся в монахи католического ордена Редемптористов, Владимиром Сергеевичем Печериным.
Туда, где смертей и болезней
Лихая прошла колея, —
Исчезни в пространство, исчезни,
Россия, Россия моя!
Слова эти, еще более страшные, сказаны в наши дни.
«Соотечественники, страшно! — Вспомните египетские тьмы. Слепая ночь обняла их вдруг, среди бела дня; со всех сторон уставились на них ужасающие образы; дряхлые страшилища с печальными лицами стали неотразимо в глазах их; без железных цепей сковала их всех боязнь и лишила всего; все чувства, все побуждения, все силы в них погибнули, кроме одного страха».
О ком же это сказано, как не о нас?
Нам нужно выбрать одно из двух: или окончательно предаться египетским тьмам, с окончательно повиснувшею головкою сказать: «Исчезни, Россия моя!», — или найти в бывшем, каково бы оно ни было, не только временную, но и вечную правду, которая соединит бывшее с будущим.
СЕРДЦЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ И СЕРДЦЕ ЗВЕРИНОЕ
Сердце человеческое отнимется от него, и дастся ему сердце звериное.
Даниила, IV, 13.
I
«Надо всего только разрушить в человечестве идею о Боге, вот с чего надо приняться за дело. Раз человечество отречется поголовно от Бога, то само собою наступит все новое. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости, и явится человекобог».
Это исполняется, как по-писаному, в споре социал-демократии с «новым религиозным сознанием». Древний вечный спор богочеловечества с человекобожеством.
«Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои».
Сейчас трудно решить, что происходит: кружится ли пустынный ветер, расходится ли зыбь от брошенного в воду камня, или восходит, взлетает от земли к небу какая-то спираль — исполинская витая лестница Вавилонской башни?
«Социалистическая Вавилонская башня — это, действительно, воплощение современного атеизма», — соглашается Базаров с Достоевским а если так, то необходимая религиозная предпосылка социализма есть атеизм.
Но для того чтобы утвердить атеизм, «разрушить в человечестве идею о Боге», недостаточно одной критики чистого разума. Опровергнув онтологические доказательства бытия Божия, тем же ударом опровергает она и онтологические доказательства безбожия. Есть Бог, и нет Бога, теизм и атеизм — два одинаково произвольных утверждения, две одинаково недоказуемые веры. Мы не знаем, может ли человек установить в религиозном опыте какую-либо связь с нуменальным. Ignoramus, ignorabimus — вот единственный ответ разума на все вопросы веры. Не знаем и никогда не узнаем, не можем и не хотим знать, есть Бог или нет.
Атеизм, в таком чистом виде, критический атеизм — безответен перед всяким религиозным утверждением. Это не отрицательный полюс положительного электричества, а лишь дурной проводник — стекло. Критический атеизм — пустое место в религии; не отрицание Бога, а лишь отсутствие вопроса о Боге.
Необходимая предпосылка социал-демократии как религии — атеизм не критический, а догматический; не критическое отрицание вопроса о Боге, а догматическое утверждение, что Бога нет; вера в небытие Божие, по степени мистики, совершенно равная вере в Бога. Догматический атеизм есть обратный теизм — антитеизм, или, как выражается Бакунин, «антитеологизм». «Если есть Бог, то человек — раб». Но мы верим, что человек свободен, — следовательно, мы должны верить, что Бога нет. «Я верую, что Бога нет!» — могли бы воскликнуть Базаров, Луначарский, Горький вместе с героем Достоевского.
Это поняли общие враги нового религиозного сознания и социал-демократии как религии. Вот почему объединяют они оба течения, если не по качеству, то по количеству мистики. «Теперь и безбожники, наши русские социалисты, сочиняют религии», — замечает Галич и очень ядовито, но справедливо называет социал-демократию Луначарского «богословием». А Струве «материализацию Царства Божиего», как у «богостроителей», так и у «богоискателей», считает одинаково «скверным апокалипсическим анекдотом».
«Я видел всесильный и бессмертный народ… и я молился: Ты еси Бог, да не будет миру бози инии разве Тебе, ибо Ты еси един Бог, творяй чудеса. Тако верую и исповедую» («Исповедь» Горького).
Это ли не вера? Это ли не мистика?
Нет, успокаивает Базаров, «тут нет мистицизма», тут дело не в деле, а в словах.
Слово, «термин богостроительство, конечно, неудачен; лучше было бы не давать даже малейшего, даже внешнего повода к недоразумениям». Итак, утверждать, что Бог есть, когда Бога нет, называть не сущее сущим — только малейший, только внешний повод к недоразумениям? Не значит ли это: нам до такой степени наплевать на Бога, что мы употребляем его на затычку, за неимением более удачного слова — от слова-де не станется?
«Горький, — объясняет Базаров, — писал не трактат, а повесть, и вполне понятно, что герой его употребляет для обозначения атеистических ценностей то же самое имя, каким он с детства привык обозначать вообще высшие ценности». Не значит ли это: употребление имени Божиего — дурная детская привычка?
Но ведь вот Луначарский пишет не повесть, а трактат, целое «богословие».