путей к освобождению политическому. Александр не начал русского освобождения религиозного, потому что времена еще не наступили; но огненный язык откровения, которым начинаются все свободы — откровения о свободе совести — уже загорался над ним. Вот вечная слава его, вечный венец, и вот за что добром помянет его русский народ.
И уже поминает: легенда о Федоре Кузьмиче — поминание народное. Какая нужна была любовь не к царю и герою, а к человеку, чтобы создать такую легенду, едва ли не прекраснейшую из всех легенд за последние два-три века русской истории!
Но автор «Исследования» проходит с такой же нелюбовью мимо этой легенды, как мимо всей исторической правды об Александре.
«В серьезной исторической работе такие гипотезы лишь смущают и могут порождать легенды, не имеющие ничего общего с историей», — замечает он по поводу намеков Шильдера на возможное тождество императора Александра I и старца Федора Кузьмича. И, приступая к опровержению легенды, заявляет: «Мы вообще не признаем в исторической науке догадок и предположений, которые уместны разве в романах, а предпочитаем опираться на факты, засвидетельствованные документами». Где же, однако, история, которая без догадок обходится? «Опыт» самого автора наполнен догадками, и притом весьма неудачными. Когда подсовывают нам вместо живого человека, деревянную куклу, которая на ногах не стоит, — это ведь тоже легенда, и притом самая невероятная.
Легенды не история, как облака не горы; но иногда за легендой — высшая правда истории, как за облаками — вершины гор. Душа народов — предмет истории. Что для души человека сновиденья, то для души народа легенды. Скажи мне, что тебе снится, и я скажу тебе, кто ты; скажи мне, какие у тебя легенды, и я скажу тебе, какой ты народ.
Тщетно доказывает автор то, чему явно противоречат все документы, — что Александр никогда не помышлял об отречении от престола.
«Князь П. М. Волконский[42] полагает, что покойному государю действительно приходило на ум отречение от престола, — сообщает в дневнике своем князь А. С. Меншиков.[43] — Ежели бы кончина императрицы Елисаветы Алексеевны последовала при жизни его, государь не только отрекся бы от царствования, но в состоянии был удалиться в монастырь». Кажется, ясно, яснее нельзя. Почему же мы должны больше верить «догадкам» автора, чем князю Волконскому. Вот один из тех случаев, когда отрицание легенды само становится легендою.
Отвращение от власти, ужас перед властью, как перед грехом смертным, жажда искупить этот грех великим страданием, смирением, унижением, подвигом — такова религиозная мысль легенды о Федоре Кузьмиче, о русском царе, от царства отрекшемся и принявшем «рабий знак», «ушедшем в народ».
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Это не «легенда», а вечная правда русской совести. Тут сердцу Александра ответило сердце народное: он так не сделал, но мог бы, должен бы сделать так, как Федор Кузьмич. Это — самое вечное, верное, подлинное, что есть у нас у всех. И кто этого не знает, не любит — тот ничего не знает, не любит в России.
«По рассказам старца (Федора Кузьмича), его, как бродягу, на пути в Сибирь подвергли телесному наказанию розгами. Ну, неужели можно допустить, чтобы такой человек, как император Александр, мог добровольно согласиться на публичное истязание?» — спрашивает автор.
Русский царь не мог согласиться, — а Царь Небесный мог? Но о Христе-то автор и забыл. Пусть же вспомнит: может быть, тогда и Александра лучше поймет.
СТРАШНОЕ ДИТЯ
I
Священник К. М. Аггеев[44] написал прекрасную книгу о Константине Леонтьеве.
Почти все, кто писал о нем, мало знали его, потому что мало любили. Знание — любовь. С такой знающею любовью написана книга о. Аггеева. И суд его над Леонтьевым: «Христос ему остался неведом» — страшный суд любви, один из тех приговоров потомства, в которых чувствуется, что суд человеческий может совпасть с Божьим судом.
Всю жизнь шел ко Христу, исповедовал Его, говорил Ему: «Господи! Господи!» — был тайным монахом, другом Амвросия Оптинского; изломал, искалечил, изнасиловал душу свою, проклял мир во имя Христа — и все-таки не пришел к Нему, даже ризы Его не коснулся, лица Его не увидел.
Почему? За что? Как это могло случиться? Ответ — книга о. Аггеева.
Книга написана не столько священником, сколько человеком, о котором так и хочется сказать: вот подлинный Израильтянин, в котором нет лукавства. Нелукавый, немудрый оказался мудрее лукавого, потому что именно здесь, в отношении своем ко Христу, Леонтьев бездонно лукав, «нестерпимо сложен», по своему собственному признанию. Может быть, никогда вообще не было более сложного, мудреного, лукавого христианства, чем это. Непростота — вот, кажется, главное, что помешало ему подойти ко Христу.
С Богом лукав, а с людьми правдив. Удивительно соединяется в нем эта неземная, нечеловеческая ложь с человеческою правдою. Нестерпимо сложен внутри, нестерпимо прост извне. Едва ли найдется другой писатель, менее способный лицемерить, казаться не тем, что он есть, скрывать свои самые тайные, страшные мысли и чувства. Что на уме, то и на языке. Человек последних слов, последних правд. О чем люди говорят на ухо, он возвещает с кровель.
Кажется, за эту правдивость и полюбил его «подлинный Израильтянин, в котором нет лукавства». И произнося над ним ужасный приговор, предчувствует о. Аггеев, что на суде Божьем искупится личною правдою общественная ложь Леонтьева. Ведь не от себя, повторяю, и не для себя он лгал, а, как это ни страшно сказать, — для Бога. Ответ за него дадут те, кто сделал Духа истины — Духом лжи.
II
Любил и знал Леонтьева и В. Розанов.[45] Но любил неполною любовью, а потому и знал неполным знанием. Последняя тайна Леонтьева — отпадение от Христа — осталась Розанову непонятною или была им ложно понята. Любил для себя, сперва как учителя, потом как соумышленника в некотором тоже лукавом — скажу прямо — коварном деле. Христианство Леонтьева — вода на противохристианскую мельницу Розанова. Если о. Аггеев любит Леонтьева за правду, то Розанов — за ложь: он ведь и сам бездонно-лукав, может быть, лукавее Леонтьева, хотя под видом бесконечной простоты и правдивости.
Как бы то ни было, Розанов первый заговорил о нем как о великом писателе и первый, указывая на его «почти полную нечитаемость», обратился к русскому обществу с тем упреком, который потом не раз повторялся: «прошел великий муж по Руси — и лег в могилу. Ни звука при нем о нем; карканьем ворон встречен и провожен. И лег, и умер в отчаянии».
Здесь повторяет ученик жалобу учителя, с которой тот жил и умер: «Мне же, наконец, надоело быть гласом вопиющего в пустыне!»
Жалоба верная и неверная. Верно то, что нечитаемость Леонтьева — ошибка со стороны врагов; со стороны же друзей — она слишком понятна и не так велика, как может казаться. Неверно, будто бы друзья не читали, не знали его; вернее то, что не хотели знать, делали вид, что не знают.
Участь всех Кассандр — пророчествовать и не быть внимаемым, пока не совершатся пророчества. Леонтьев — Кассандра. <…>
Он и сам себя считает пророком. Но взялся за гуж, не говори, что не дюж: язва самолюбия писательского недостойна пророка. Не два венца для одной головы, а либо терн, либо лавр.
Не читали его, не говорили о нем; но молча делали то, что он говорил, исполняли пророчества. Чего же больше? Не слова, а дела важны для учителя жизни. Слова не услышаны, зато дела сделаны.
Леонтьев сказал, Катков сделал. Катков для Леонтьева «истинно великий человек». Он предлагал еще при жизни его воздвигнуть ему «медную хвалу».
Главное величие Каткова, в глазах Леонтьева, то, что «для укрепления русского государства не разбирал он средств: страх — так страх; насилье — так насилье; цензура — так цензура; виселица — так виселица… Он был похож на военачальника, который разбивает сам пулей голову одному, бьет кулаком по лицу другого, ругает третьего… Не щадил ни студентов, ни народ, ни земство, ни общество и предпочитал казенную Россию, основательно, ибо даже и вера православная не только перешла к нам по указу Владимира, но и въелась в нас благодаря тому, что народ загнали в Днепр».
В государстве — Катков, в церкви — Победоносцев.[46] Все исполнилось, все исполняется.
«В Европе — гниль и смрад, — продолжает Леонтьев пророчествовать. — Европейское всеблаженство — всепошлость. На кой нам прах Европа? Бог с нею! Прогресс — наихудшее зло, царство Антихриста. Византизм — спасительный тормоз прогресса. Византизм в государстве значит самодержавие, в церкви — православие».
И опять исполнилось, исполняется.
Но почему же исполнители от самого пророка отшатнулись в ужасе?
Леонтьев — глубокий мыслитель и никуда не годный политик. Есть многое в политике, что можно делать и о чем нельзя говорить. Можно «бить кулаком по лицу», но нельзя кричать на всю Россию, на всю Европу, что в кулаке — царство Божие. Можно вешать, но нельзя говорить о веревке в доме повешенного и провозглашать, что единственное начало русской государственности — виселица. Можно делать из креста «казенную поклажу», но нельзя возвещать с кровель, что сущность христианства — «казенщина». <…>
По французской поговорке, бывают в семьях «страшные дети», которые говорят взрослым правду в глаза. Леонтьев — страшное дитя русской политики. Человек последних слов, он сказал несказанное. Выдал тайну с такой неосторожностью, что может иногда и союзникам казаться предателем.
III
Религиозная сущность России, по мнению Леонтьева, заключается в неразрывной связи самодержавия с православием. Православие — «христианство дополненное и усовершенствованное», исправленное, как сказал бы Великий Инквизитор, есть «религия не любви и свободы, а страха и насилия».
Так определяет основную посылку Леонтьева о. Аггеев и всею книгою своею доказывает, что это верно.
Цвет православия — монашество; а в монашестве утверждается полный разрыв неба и земли. «Все на земле тленно и преходяще. Земная жизнь, во всей полноте ее проявлений, есть зло. Христианство обещает истинное бытие только на небе. Презрение плоти, признание за зло всей природы, всех естественных влечений и разума, аскетическое отречение от мира — вот истина православия».
Религиозное начало Западной Европы — «поклонение человеку» — хуже, чем поклонение дьяволу. Бог говорит человеку: «Проклята земля в делах твоих. Мир во зле лежит». Не какая-либо часть мира, а весь мир лежит во зле; не какая-либо часть земли, а вся земля проклята. «Все здешнее должно погибнуть. Конец всему».
«На земле красота — все. Вся правда земной жизни на стороне эстетики. Но христианство вредит эстетике. Следовательно, христианству мы должны помогать вопреки правде». Вопреки правде, вопреки совести, разуму, всей человеческой природе, «насильственно должны мы верить в Бога». Чем насильственнее, тем