тебя избавит, чаю. скоро-де свершится, скоро! (Обнимает и крестит).
Долгорукий (отдавая письмо). Ну, что, царевич, какую возьмешь резолюцию?
Алексей. Не знаю. А вы что скажете?
Кикин. А вот что: взявши шлык, да в подворотню шмыг, поминай, как звали, по пусту месту хоть обухом бей!
Долгорукий. Кабы случай, я бы в Штетин первый изменил, лытка бы задал!
Молчание.
Кикин. Так как же, Петрович?
Алексей. Не знаю. Куда мне от отца уйти?
Кикин. Воля твоя, государь, а только попомни: отец не пострижет тебя ныне, хотя б ты и хотел. Ему друзья твои, сенаторы, приговорили, чтобы тебя при себе держать неотлучно и с собою возить всюду, чтоб ты от волокиты помер, понеже-де труда не понесешь. И батюшка на то сказал: «ладно-де, так!» Да рассуждал ему князь Меншиков, что в монашестве тебе покой будет, можешь и долго прожить. И по сему слову дивлюсь я, что тебя давно не взяли.
Долгорукий. А, может, и то учинят: как будешь в Дацкой земле, и отец тебя посадит на воинский корабль, под претекстом обучения, велит вступить в бой с шведским кораблем, который будет поблизости, чтоб тебя убить, о чем из Копенгагена есть ведомость. Того для, тебя и зовут, и, окромя побегу, тебе спастись нечем. А самому лезть в петлю сие было бы глупее всякого скота.
Кикин. И еще помни: буде убежишь, а батюшка пришлет уговаривать, чтоб вернулся, и простить обещает, – не езди: он тебе по суду голову отсечет, а то и без суда, своими руками убьет… Ну, что ж молчишь? Решать изволь…
Алексей. Мне все равно. Решайте вы.
Кикин. Как за тебя решить? (Вглядываясь). Да что ты какой сонный, ваше высочество? будто не в себе? Аль и вправду неможется?
Алексей. Устал я очень…
Долгорукий. А ты реши, – и сразу полегчит. Воля будет. Аль воле не рад?
Алексей. Воля! Воля! (Помолчав). Нашли вы мне место какое?
Кикин. Нашли: поезжай в Вену к цесарю; там не выдадут. Цесарь-де сказывал, что примет тебя, как сына.
Кикин ставит перед Алексеем на стол чернильницу, кладет перо и бумагу.
Кикин. Ну-ка, пиши.
Алексей. Что?
Кикин. Ответ батюшке.
Алексей. Как же так сразу?
Кикин. А так и пиши (диктует, Алексей пишет). «Всемилостивейший государь батюшка. Получив ваше письмо милостивое и повинуясь воле родительской, взял я ныне резолюцию: ехать к вам в Копенгаген»…
Алексей (положив перо). Погоди, Васильич, подумаю.
Кикин. Чего думать? Пиши, говорят!
Алексей. А, может, лучше в монахи, а?
Кикин. Ну, пиши: в монахи.
Алексей. Да ведь говоришь: не пострижет?
Кикин. Тьфу! Ни в кузов, ни из кузова!
Долгорукий. Экий ты какой нерешимый, ваше высочество!
Кикин (вставая). Пойдем, князь. С ним не сговоришь.
Алексей. Стой, погоди.
Кикин (вытирая платком лоб). Э, черт, ажио пот прошиб!
Алексей. Ну, ладно, сказывай.
Кикин (диктует). «Взял я ныне резолюцию: ехать к вам в Копенгаген, ни мало не мешкая, дабы исправить себя к наследству, и, яко сын покорный, стараться подражать деяниям вашего величества. Боже сохрани вас на многие годы, дабы я еще долго радоваться мог столь знаменитым родителем. Сынишка твой»… Нет, лучше по-немецки: «Meines gnadiges Vaters gehorsamste Diener und Sohn, Alexis».[17]
Кикин запечатывает письмо.
Алексей. Погоди, я сам…
Кикин. Нет, уж полно, опять передумаешь. А вот и курьер.
Входит Румянцев.
Долгорукий. За письмом, господин капитан?
Румянцев. Так точно, ваше сиятельство.
Кикин. Готово. (Подает письмо). Поезжай с Богом. Скажи государю, что царевич за тобою будет.
Румянцев. Слушаю-с. Едешь, царевич?
Алексей. Еду. Только ты, Иваныч…
Румянцев. Чего изволишь, ваше высочество?
Алексей. Ничего. Ступай.
Румянцев. Будь здрав, государь. Хоть на прощанье-то ручку пожалуй!
Целует руку Алексея, кланяется и уходит.
Кикин. Пора и нам, царевич. Господам-Сенату доложим, что едешь к батюшке. Денег займем да пассы фальшивые выправим: будешь польский кавалер Коханский. Собирайся-ка в путь. Заутра и выедешь.
Долгорукий. Каретку пришлем на рессорах аглицких, – как в люльке поедешь.
Кикин. Держи путь на Яригу, Гданск, а оттуда свернем на Бреславль; да прямо в Вену к цесарю. (Наливает рюмки и чокается). Ну, государь, за твое здоровье, за путь счастливый, за волю вольную!
Долгорукий. За царя Алексея, надежу Российскую!
Пьют, целуют руку Алексея и уходят.
Алексей (один, напевает).
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные.
Хотят тебя зарезати…
(Зовет). Афанасьич! Афанасьич!
Входит Афанасьич.
Афанасьич. Чего изволишь, царевич?
Алексей. Сбери-ка, что надобно, в путь против прежнего, как в немецких краях со мною было.
Афанасьич. Слушаю-с, государь. К батюшке ехать изволишь?
Алексей. Бог знает, к нему или в сторону…
Афанасьич. Ваше высочество, куды в сторону?
Алексей. Хочу посмотреть чужих краев, как люди вольно живут… (Помолчав). Любишь ты меня, Иван?
Афанасьич. Сам знаешь: рад хотя б и живот за тебя положить!
Алексей. Ну, так смотри, никому не сказывай: в Вену еду, к цесарю… Что ж ты молчишь?
Афанасьич. Что мне говорить, царевич? Воля твоя, А чтобы от батюшки бежать, я не советчик.
Алексей. Чего для?
Афанасьич. А того: коли удастся, ладно, а коли нет, – пропадешь.
Алексей. Ну, что ж, один конец!
Молчание.
Алексей. Ступай. Скорей укладывай, чтоб все готово было к завтраму. Заутра и еду.
Афанасьич уходит.
Алексей (один, подойдя к окну, открывает его). Журавли! Журавли! (Протягивая руки к небу). Батюшки, голубчики, родимые! Да неужто и вправду?.. Воля! Воля! Воля!
Третье действие
Первая картина
В Неаполе, в крепости Сант-Эльмо – большая комната, похожая на арестантскою камеру. В окнах и в двери, открытой на галерею – море и небо, земли не видно. Час вечерний. Алексей и Ефросинья сидят за столом. Он читает письма. Она белится, румянится, примеривает мушки перед зеркалом.
Ефросинья (напевает):
Сырая земля.
Мать родимая.
Ты прикрой меня,
Белая березушка.
Молодая жена.
Пошуми по мне…
Куда бы лучше, Петрович? На щеку, аль у брови?
Алексей. Для кого рядишься? Для Вейнгардта, что ль?
Ефросинья. А хотя б и для него? Какой ни на есть кавалер.
Алексей. Хорош кавалер – туша свиная! Тьфу, прости Господи, нашла с кем любезничать! Ну. да вам все едино, – только бы новенький. Ох, Евины дочки. Евины дочки! Баба да бес, один в них вес.
Ефросинья (напевает):
Сырая земля.
Мать родимая.
Ты прикрой меня…
Алексей. Ну, Федоровна, сниточков белозерских скоро кушать будем! Вести добрые. Авось, даст Бог возвратиться e радостью. Вот слушай-ка: из Питербурха донесение цесарского резидента Плейера.
Ефросинья. Ох, Петрович, опять зачитаешь, засну, – сердиться будешь.
Алексей. Не заснешь, небось, слушай. (Читает). «Alles hier zum Aufstand sehr geneiget ist».[18] Все-де в Питербурхе к бунту зело склонны. Да в Мекленбургии гвардейские полки учинили заговор, дабы царя убить, царицу привезти сюда и с младшим цесаревичем и обеими царевнами заточить в тот самый монастырь, где ныне старая царица-мать, а ее освободив, сыну ее, законному наследнику, правление вручить…
Ефросинья. А что, царевич, ежели убьют царя да за тобой пришлют, – к бунтовщикам пристанешь?
Алексей. Не знаю. Когда присылка будет по смерти батюшки, то, может, и пристану… Ну, да что вперед заглядывать? Буди воля Господня! А только вот говорю, маменька, видишь, что Бог делает; батюшка делает свое, а Бог – свое! (Встает и ходит по комнате; иногда, подойдя к столу, наливает вина в стакан и пьет). А что ныне там тихо, – и та тишина недаром. Всех чинов люди говорят обо мне, спрашивают и желают всегда, пьют за мое здоровье, называя «надежей Российской». А кругом-де Москвы уже заворашиваются. И на низу, на Волге, не без замешанья будет в народе. Чему дивить? Как и по сю пору терпят? А не пройдет даром. Я чай, не стерпя, что-нибудь да сделают. А тут и в Мекленбургии бунт, и шведы, и цесарь, и я. Со всех сторон беда! Все мятется, мятется, шатается. Как затрещит, да ухнет, – только пыль столбом. Такое смятение пойдет, что ай, ай! Не сдобровать и батюшке…
Ефросинья. А кто из сенаторей за тебя станет?
Алексей. А тебе на что?
Молчание.
Алексей. Хоть и не все мне враги, а все злодействуют в угоду батюшке. Да мне никого не нужно. Плюну я на всех, – здорова бы мне чернь была! А как буду царем, – старых всех повыведу, новых себе изберу. Облегчу народ, – боярскую толщу убавлю, будет им жиру нагуливать, – о крестьянстве порадею, о слабых и сирых, о меньшей братье Христовой. И церковный и земский собор учиню, от всего народа выборных: пусть все доводит правду до царя, без страха, самым вольным голосом, дабы царство и церковь исправить многосоветием общим и Духа Святого нашествием на веки вечные…
Ефросинья. Разморило меня что-то. С обеда, чай, не выспалась. Пойду-ка-сь, Петрович, лягу, что ль?
Алексей. Ступай, маменька, спи с Богом. Может, и я приду ужо. – только вот голубков покормлю…
Ефросинья уходит.
Алексей (подойдя к двери на галерею и кидая кротки). Гуль-гуль-гуль! (Слетаются голуби). Ишь, птички Божьи, крылушки белые… А море-то синее, синее… Ах, хорошо! Гуль-гуль-гуль!
Ефросинья входит, полуодетая, с босыми ногами, влезает на стул и заправляет лампадку перед образом.
Ефросинья. Грех-то какой! Завтра праздник, а я и забыла. Так бы и осталась без лампадки Матушка. Часы-то, Петрович, будешь читать?
Алексей. Нет, маменька, разве к ночи. Устал я что-то, голова болит.
Ефросинья. Вина бы меньше пил, батюшка.
Алексей. Не от вина, чай, – от мыслей: вести-то больно радостные.
Ефросинья, заправив лампадку, слезает со стула, подходит к столу и выбирает на блюде с плодами спелое яблоко.
Алексей (обнимая Ефросинью). Афросьюшка, друг мой сердешненький, аль не рада? Ведь будешь царицей, а как родишь мальчика…
Ефросинья. Почем знаешь? Может, и деву.
Алексей. Нет. мальчика. Будет наследником. Назовем Ванечкой: «благочестивейший, самодержавнейший царь всея Руси. Иоанн Алексеевич». А ты – царицею…
Ефросинья. Шутить изволишь, батюшка. Где мне, холопке, царицею быть?
Алексей. А женюсь, так будешь. Ведь и батюшка таковым же образом учинил. Мачеха-то, Катерина Алексеевна, тоже не знамо какого роду была, – сорочки мыла с чухонками, в одной рубахе в полон взята, а ведь вот же, царствует. Будешь и ты, Ефросинья Федоровна, царицей, небось, не хуже других… Добро за добро; чернь царем меня сделает, а я тебя, холопку, царицею. (Обнимает ее все крепче и крепче). Аль не хочешь?
Ефросинья (оглядываясь через плечо на лампадку и закусывая яблоко). Пусти!
Алексей. Афросьюшка, маменька!
Ефросинья. Да ну тебя! Пусти, говорят! Перед праздником. Вон и лампадка. Грех…
Алексей (опускаясь на колени и целуя ноги ее). Венус! Венус! Царица моя!
Ефросинья вырывается и убегает. Алексей подходит к столу, наливает стакан, пьет, садится в кресло, откидывает голову на спинку и закрывает глаза.
Алексей. Да, грех. От жены начало греху, и тою мы все умираем… Венус! Венус! Как у батюшки, в Летнем саду, – истуканша белая… Белая Дьяволица… А море-то синее, синее… Сирин, птица райская, поет песни царские…
Засыпает. Тишина. Только море шумит. Темнеет. Далекий гул голосов и шагов. Все ближе. Цесарский наместник граф Даун, секретарь Вейнгардт, сенатор Толстой[19] и капитан Румянцев, стоя в дверях заглядывают в комнату.
Толстой (шепотом). Спит?
Даун. Кажется, спит.
Вейнгардт. Разбудить?
Толстой. Дозвольте мне.
Даун. Как бы не испугать?