для мулов, Данте и Чино подходят к постоялому двору, на горном перевале из Урбино в Романью.
– Это и есть, что ли, первый двор? – спрашивает Данте.
– Он самый, – отвечает нехотя погонщик, ударяя палкой мула и покрикивая: «Арри! Арри!»
– Скоро, значит, будет и второй. Что же ты остановился, братец? Ступай! До второго двора уже недалеко. Мы тебе хорошо на водку дадим. Ступай же!
– Нет, мессере, воля ваша, дальше я не пойду. Вон как в поле закрутило, – будет вьюга, а тут кручи да ямы такие, что костей не соберешь. И скотина ваша дохлая, кожа да кости. Да и чем вам тут не гостиница? Вишь, как свининой жареной пахнет, и водка тут дешева и девки податливы, какого вам еще рожна?
– Сказано тебе, дурак, место это не наше: Гвельфами тут набито, а мы Гибеллины.[69]
– Мало ли что! Гвельфское-то мясо, да Гибеллиновское, на волчий вкус, одинаково. Коли волки не сожрут, так в сугробе замерзнете. Если вам жизнь надоела, ступайте с Богом, а я не пойду!
– Ну, видно, каши с дураком не сваришь! Пусть остается здесь, а мы с тобою, Чино, одни доберемся… Или вот что: ты заночуй здесь, мой друг, а я пойду один, – завтра нагонишь…
– Что вы, учитель, трусом меня считаете и подлецом, что ли? Нет, я вас не покину: вместе начали путь, вместе и кончим!
Взяв у погонщика палку, Чино погоняет мула и покрикивает:
– Арри! Арри!
Данте сначала идет молча; потом, как будто опять забыв, что с ним Чино, говорит тихо, про себя:
– Знамение положил Господь на Каина, чтобы никто, встретившись с ним, не убил его.[70] Но хуже Каиновой – печать на изгнанниках: каждый встречный может их убить… Каиновым проклятьем гонимый, не могу и я остановиться, иду все дальше и дальше, пока не упаду в могилу…
Наступают сумерки. Подымается вьюга. Там, где снег, на дороге сдунут ветром, – такая гололедица, что мул скользит и падает. Вдруг, один из тюков, сорвавшись с него на крутом повороте летит в пропасть.
– Данте, Данте! «Комедия!» – кричит в ужасе Чино, кидаясь к мулу.
– Нет, ничего, только тюк с заношенным платьем, я и сам его сбросить хотел.
Быстро темнеет. В снежном сугробе кончилась тропа.
– Плохо дело, мой друг, – говорит Данте, остановившись. – Ни вперед, ни назад, – заблудились. Кажется, прав был погонщик: либо замерзнем, либо волки съедят…
По ветру слышится далекий лай или вой.
– Что это? Слышишь? Волки?
– Нет, собаки. Близко, должно быть, жилье. Вот и дымком потянуло. Ну, слава Богу, спасены!
Волчьим глазом краснеет сквозь черно-белую, веющую мглу огонек. Идучи на него, доходят до пещеры, где пастухи сидят вокруг большого костра. Овцы, стеснившись в кучу, спят в глубине пещеры, и две только что усмиренные овчарки ложатся, тихо рыча и скаля клыки на чужих людей.
– Добро пожаловать гости дорогие! – ласково встречает их величавый старик с длинной белой бородой и загнутым на конце пастушьим посохом. – Хлебом-солью нашими не побрезгайте, милые!
Пастухи наперерыв угощают их и потом укладывают спать на лучшее место, поближе к огню.
3
Ясное зимнее утро. Солнце восходит, и на темно-лиловом, безоблачном небе рдеют, как бы изнутри освещенные, снежные вершины гор.
Данте и Чино продолжают путь. Подойдя к самому краю зияющей пропасти Данте наклоняется над ней, долго, молча смотрит в нее и опять, как будто забыв о спутнике, говорит тихо про себя:
– В пропасти кидается Вечный Жид, Агасфер,[71] – ищет смерти, но не находит: сломанные в падении срастаются, и он продолжает свой путь бесконечный. В пропасти я не кидаюсь, а падаю двух миров вечный страдник. Агасфер; тот мир для меня все действительней, этот – все призрачней, все легче падения, но мучительней в костях ломаемых и срастающихся боль бесконечной усталости…
4
Ночью, в дрянной гостинице, развязав с трудом, окоченевшими от холода, пальцами, шнурки кошелька. Данте высыпает деньги на стол и, пересчитав, говорит:
– Дней на десять хватит, а после что?..
– Есть у меня еще десять флоринов, учитель, в подкладке зашиты..
– Нет, мой друг, тебе самому деньги нужны, довольно я на твой счет жил. Да и не нее ли равно, десять дней или двадцать. Скоро у обоих ни гроша не будет, – что тогда? Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого быть великим святым, новым Франциском Ассизским. Полно, не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею злым и глупым погонщиком мул? Прежде я боялся бессмысленной и бесславной смерти под ножом разбойника или одного из бесчисленных Гвельфских врагов моих, который пожелал бы исполнить приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде этого боялся я, а теперь хочу, как скорого избавления от мук… Помнишь, мы с тобой намедни говорили о самоубийстве Катона?[72]
– Нет, учитель, не помню, мы об этом никогда не говорили.
– Правда? Не шутишь? Ну, так значит, это был не ты, а он…
– Кто он?
– Тот, Другой. – Анти-Данте… «Вечно будет людям памятна жертва несказанная суровейшего подвижника свободы, самоубийцы Катона: чтобы в мире зажечь любовь к свободе, он лучше хотел умереть, чем жить рабом…» Это не я говорю, а Он. – «Самоубийство – предательство, низость из низостей, подлость из подлостей» – это я говорю. Кто же прав, мой друг, я или Он?
– Так оно и есть, – должно быть так… А все-таки, все-таки и мужественнейших из людей соблазняет иногда мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле – конце всех мук… Слишком хорошо я знаю, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли останавливаться больше, чем миг. Но и мига довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело – проползшей по нему ядовитою гадиной…
– Часто он к тебе приходит?
– Heт, дважды приходил в первый раз, в ту последнюю, проклятую ночь, в богадельне Пса Большого, а потом здесь, в пути. Сказывал, что еще в третий раз придет, в последний: тогда, мол, и решится, уже не на словах, а на деле, кто прав, я или Он. Вот я и жду, когда придет…
Сильный стук в дверь. Чино вскакивает, весь дрожа и бледнея.
– Что ты испугался, глупенький? – смеется Данте. – Думаешь, – Он? Нет, еще не Он, – слишком рано… Кто там?
– К вашей милости, мессер Данте, от его высочества, государя Равенны, Гвидо да Полента,[73] гонец с письмом.
– Проси!
– Вот, на ваш вопрос, учитель, – ответ уже не Другого, а Его. Его самого! – говорит Чино, крестясь.
Маленькое замерзшее оконце сначала от рассвета синеет, а потом, когда входит гонец, бывший Флорентийский, нынешний Равеннский нотариус, Пьеро да Джиардино, – первый луч озаряет лицо Данте. Пьеро, взглянув на него, останавливается, как будто не узнает его, – так постарел, похудел, а потом, вдруг узнав, кидается к нему на шею.
– Ты из Равенны, мой друг? – спрашивает Данте.
– Да, с письмом к тебе от государи.
Подает ему пергаментный свиток с подвешенной и нему на нитке красного шелка золотой печатью.
– Вот прочти – увидишь, что кончились все твои бедствия и что вернет тебе Равенна то, что отняла Флоренция, – вечный мир!
Взяв письмо, Данте отходит к окну.
Белые цветы мороза на нем розовеют от солнца, как будто теплою кровью наливаются. Данте крестится и, не распечатывая письма, долго, молча смотрит сквозь слезы на светлеющее небо, где горит Звезда Любви.
XIII. Свет алебастровых окон
1
В очень простой, почти бедной, палате Равеннского дворца, мессер Гвидо да Полента, окруженный придворными дамами и рыцарями, сидит в высоком кресле, под зеленым шелковым пологом, шитым золотыми орлами рыцарского герба да Полента.
Данте, подойдя к нему, хочет стать на колени, но тот, поспешно наклонившись, подымает его и, крепко обняв, целует.
– Добро пожаловать, мой друг! – говорит так же просто и ласково, как намедни тот величайший старик-пастух, в пещере. – Вот счастливейший день жизни моей! Мне говорить не нужно, – ты сам знаешь, или узнаешь скоро, что не я тебе оказываю честь и милость, приглашая жить у меня, а ты – мне, соглашаясь на это, потому что поэты – цари, больше всех царей земных.
– Знаю, государь, что благодарить не нужно. Вечною славой твоей будет не то, что ты спас поэта, а то, что человек спас человека, брат – брата, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?» ты один ответил: «Есть!» Я был, как тот путник на большой дороге, попавшийся разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили и ушли оставив едва живого, лучшие же люди дней моих были подобны тому левиту и священнику, которые прошли мимо него,[74] о милостивый Самарянин – ты, государь После Той, Которой я назвать не смею, потому что имя Ее для меня слишком свято, сделал для меня добро величайшее – ты. Душу мою спасла Она, а ты – тело, но ведь иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.
– А знаешь, Данте, кто мне про тебя напомнил?
– Кто, государь?
– Та, чья кровь течет в жилах моих, чей отец был братом моего отца, и чья память для нас обоих священна, – Франческа да Римини.
О, милая, родная нам душа…
Владыку мира, будь Он нашим другом, —
Молили б мы дать мир тебе за то,
Что пожалел ты нас в великой скорби![75]
Эта молитва будет исполнена: не я, а Франческа да Римини, даст родной душе Данте, в своей родной земле, вечный мир!
2
Данте с Пьетро да Джуардино и Чино да Пистойя входит в маленький Равеннский домик.
– Только одного желал я всегда – тени, тишины и покоя, – говорит Данте, подойдя к окну и глядя на соседнюю ветхую церковь св. Франциска Ассизского в кипарисовой роще, откуда не видно, но угадывается море по светлой широте и пустынности неба. – Этого искал я везде, всю жизнь, за и вот, только здесь, в Равенне, нашел. О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть! Какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих; лечь в постель и знать, что злая Забота не будит до света петушиным криком на ухо, не стащит одеяла не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида, с горки на горку, из ямки в ямку, ломать