религию Матери – Сын освящает, Новый Завет соединяет с Ветхим – только здесь; только здесь, вне Канона, как будто вне Церкви (но, может быть, Церковь шире, чем ей самой кажется), завершается догмат о Троице: Отец, Сын и Матерь Дух.[181]
И новым светом, еще сильнейшим, озаряется главное прошение молитвы Господней – о Царстве: первое царство – Отца, второе – Сына, третье – Духа Матери.
XIV
Что такое голод, знает только тот, кто сам голодал; он и поймет, почему «нищие Божьи», эбиониты, молятся о хлебе не совсем так, как мы: не «хлеб наш насущный», а «хлеб наш завтрашний дай нам сегодня».[182] Может быть, оба слова одинаково подлинны: кто как может, тот так и молись. Первое, конечно, выше, небеснее; второе ниже, но зато и ближе к земле, милосерднее.
Компасная стрелка христианства, в этом втором слове, чуть передвинулась, или только невидимо дрогнула, и весь климат в христианстве вдруг изменился, тоже передвинулся от полюса к экватору.
Нищим, голодным, так лучше молиться, и этому научить их мог лишь Тот, Кто сам был нищ и голоден: «С алчущими алкал, с жаждущими жаждал».
XV
Ухом одним слушаешь Меня, а другое закрыл.[183]
Ухом небесным слушаем, а земное закрыли, потому и не услышали:
Просите о великом, и приложится малое; просите о небесном, и земное приложится.[184]
Кант не знает, но, может быть, знает Гёте, что без Христа, и его бы, «великого язычника», не было. «Что такое культура, Иисус и не слыхивал», – думает Нитцше,[185] а протестантский пастор Науманн, основатель «христианского социализма», однажды на скверной Палестинской дороге, подумал: «как же Иисус, ходивший и ездивший по таким дорогам, ничего не сделал, чтобы их исправить?» и «разочаровался» в Нем, как «в земном, на земных путях, помощнике человечества».[186] Но если мы сейчас летаем через Атлантику, то, может быть, потому, что просили когда-то о «великом, небесном», и приложилось нам это «малое, земное»; и, если снова не будем просить о том, отнимется у нас и это: снова поползем, как черви.
XVI
Только ли на небе Христос? Нет, и на земле:
Камень подыми, найдешь Меня; древо разруби, – Я в нем.[187]
Им создано все; как же не быть Ему во всем?
Как же говорят влекущие нас к себе, будто Царствие (Божие) только на небе? Вот уличают их птицы небесные, и всякая тварь подземная, и всякая тварь земная, и рыба морская: все влекут нас в Царство (Божие).[188]
Вот что значит у Марка:
Был с зверями,
и Ангелы служили Ему.
(Мк. 1, 13.)
XVII
Был среди вас, с детьми,
и вы не узнали Меня.[189]
Ищущий Меня найдет
среди семилетних детей,
ибо Я, в четырнадцатом Эоне
скрывающийся, открываюсь детям.[190]
Это знакомый нам, евангельский цветок; но сдута пыль с него, и вновь задышал он такою райскою свежестью, что кажется, – совсем другой, только что расцветший, невиданный.
XVIII
Много в Евангелии горьких, слишком как будто для Христа человеческих, тем-то, однако, для нас и подлинных, слов. Но есть ли горше, подлиннее этого:
В мире Я был, и явился людям во плоти, и всех нашел пьяными, никого – жаждущими. И скорбит душа Моя о сынах человеческих.[191]
И другое, такое же подлинное, горькое:
Сущего с вами, живого, Меня вы отвергли, и слагаете басни о мертвых.[192]
Как это страшно похоже на нас!
XIX
Кажется, из ожерелья Евангельских Блаженств вывали две жемчужины и на дороге подобраны нищими:
Должно добру прийти в мир, и блажен, через кого приходит добро.[193]
Блаженны о погибели неверных скорбящие.[194]
«Дети» роняют хлеб под стол, и там подбирают его «псы» – «неверные». Вот слово Господне из Корана:
Люди, помогайте Богу, как Сын Марии сказал: кто Мне в Боге помощник? И ученики сказали: мы.[195]
Людям помогает Бог, – это знают «верные»; Богу помогают люди, – это знают «неверные». Вот почему: «Кто не несет креста своего, тот Мне не брат»: «Люди, помогайте Богу», братья – Брату. «Дети» это забыли; помнят «псы». Как же Ему не сказать: «Веры такой не нашел Я и в Израиле» (Мт. 8, 10)?
«Смрад какой!» – сказали ученики, проходя мимо собачьей падали. «Зубы как белы!» – сказал Иисус.[196]
Это только мусульманская легенда – не Аграф; но кто ее сложил, тот знал о Христе что-то, что-то в Нем любил, чего мы уже не знаем, не любим; точно глазами в глаза Его заглянул и увидел, как Он смотрит на все и чего ищет во всем: уж если в падали это нашел, то что же найдет в живом.
«Смрад какой!» – скажут и о нашей падали, а Он что-то о нашей красоте скажет, – и мы воскреснем.
XX
Иисус – мир да будет над Ним – говорит: мир сей мост; проходи по нем и не строй себе дома.[197]
Это арабская надпись на воротах рухнувшего моста, в развалинах каким-то монгольским императором, в славу свою, построенного и запустевшего города, в непроходимой пустыне Северной Индии. Слово это, хотя и не подлинно, но, если не ухом, то сердцем, как будто из Нагорной проповеди, верно подслушано. Ветром каким эта пыль Галилейского цветка занесена в Индию, если не Его же уст дыханием – Духом? Скольких сердец, любивших Его, от Него до этой надписи, должна была протянуться огненная цепь! И не значит ли это, что «живой, неумолкающий голос» Его, из рода в род, из века в век: «видели?» – «Видели». – «Слышали?» – «Слышали», – не только в христианстве, в Церкви, звучал, но и во всем человечестве? Не значит ли это, что единая Вселенская Церковь, невидимая, больше, чем кажется нам, – чем, может быть, ей самой кажется?
XXI
Где двое или трое собраны во имя Мое, там Я посреди их (Мт. 18, 20), —
вот основа видимой Церкви в Евангелии, а вот и невидимой – на полуистлевшем клочке папируса, найденном на краю Ливийской пустыни, – может быть, гробовой ладанке:
Там, где двое… они не без Бога; и где человек один, – Я с ним.[198]
Если именно сейчас, как никогда, мы одни, то это – самое драгоценное, подлинное, как бы только что сегодня сказанное, прямо из уст Его услышанное, слово. Каждый из нас не ляжет ли в гроб и не встанет ли из гроба, с этой ладанкой: «Я – один, но Ты со мной»?
XXII
Косточки довольно палеонтологии, чтобы восстановить допотопное животное – исчезнувший мир; звездного луча довольно спектральному анализу, чтобы зажечь потухшее солнце: может быть, и Аграфа довольно будет евангельской критике, чтобы осветить самое темное в жизни и в лице Иисуса Неизвестного.
А сейчас, кажется иногда, и слава Богу, что этого почти никто не знает, что этой Божьей тайны нельзя людям открыть, пока сама не откроется. Самый свежий родник – тот, из которого никто еще не пил: такая свежесть в Аграфах; первый поцелуй любви сладчайший: такая сладость в Аграфах. А все-таки страшно: точно в темноте нам шепчет на ухо Он Сам.
Если Он «всегда с нами до скончания века», то, конечно, не молчит, а говорит, и это всегдашнее слово Его – Аграф. Сердце человека – тоже «незаписанное слово Господне», и того, в Евангелии, может быть, нельзя прочесть без этого.
Тем же будет когда-нибудь Аграф для евангельской критики, чем «досиноптический источник» был для синоптиков, – темным, в светлом доме, окном в ночь Иисуса Неизвестного.
С мертвой точки сдвинется евангельская критика, а может быть, и все христианство, только тогда, когда заглянет за черту Евангелия, туда, где последний свидетель соглашается с первым, Иоанн – с Марком, где вместо четырех Евангелий – одно, «от Иисуса», и где, среди восходящих из-за горизонта, невидимых звезд, таинственнее всех мерцает созвездие Креста – оба неба, дневное и ночное, соединяющий знак:
Иисус вчера и сегодня и вовеки тот же (Евр. 13, 8),
тот же всегда и везде – по сю и по ту сторону Евангелия.
XXIII
Девять зеркал: видимых нами – четыре – наши Евангелия, и пять невидимых: общий для Матфея и Луки, досиноптический источник, Q, «два особых» (Sonderquelle), по одному у каждого из них; нижний слой. А, IV Евангелия, и, наконец, самое темное, близкое к нам, зеркало – Agrapha. Девять зеркал поставлены друг против друга так, что одно в другом отражается: одно зеркало, Марка – в четырех – Матфея и Луки – двух видимых и двух невидимых, и все эти пять зеркал – в одном невидимом – Q; и все эти шесть в двух зеркалах Иоанна – в видимом – В, и невидимом – А; и, наконец, все эти восемь – в девятом, самом глубоком и таинственном, – в Аграфах.
С каждым новым отражением возрастает сложность сочетаний в геометрической прогрессии, что делает простейшую книгу, Евангелие, сложнейшею. Друг в друге отражаясь, углубляют друг друга до бесконечности; противоположнейших светов лучи пересекаются, преломляются, и между ними всеми – Он. Только так и могло быть изображено Лицо Неизобразимое. Если ни для какого другого лица во всемирной истории мы не имеем ничего подобного, то лицо и жизнь Иисуса мы лучше знаем или могли бы знать, чем жизнь кого бы то ни было во всемирной истории.
XXIV
И вот, все-таки: «Vita Jesu Christi scribi nequit, жизнь Иисуса Христа не может быть написана».[199] С этой старинною, 70-х годов, но все еще как будто не устаревшею, тезою Гарнака соглашается, в наши дни, Вельгаузен: мы узнаем об Иисусе, даже у Марка, только необыкновенное, а повседневное – откуда Он, кто Его родители, в какое время, где, чем и как Он жил, – нам остается неизвестным.[200] Но, во-первых, все большее и лучшее знание тогдашней религиозно-бытовой иудейской среды позволяет нам заглянуть и в кое-что повседневное в жизни Иисуса, пусть малое, но важное. Во-вторых, сам Иисус так «необыкновенен», – с этим и Вельгаузен согласится, – что, может быть, неразумно сетовать на то, что и от свидетелей жизни Его мы узнаем больше необыкновенного, чем повседневного. И наконец, в-третьих: только необыкновенное мы знаем об Эдипе, Гамлете, Фаусте (1-й части); о двух последних – по нескольким месяцам, о первом – по нескольким часам жизни, но знание наше так глубоко, что, будь у нас нужный к тому поэтический – пророческий дар, мы могли бы, по этому видимому сегменту, восстановить весь невидимый круг, рассказать всю их жизнь. Только «необыкновенное» мы узнаем и об Иисусе, по крайней мере, по целому году, а может быть, и по двум, даже трем годам жизни Его; почему же мы не могли бы, будь у нас нужный дар, восстановить и по этому сегменту полный круг – всю Его жизнь?
Тезу Гарнака сильнее защищает Юлихер. «Только то, каким Иисус казался первой общине верующих, мы можем знать из Евангелий, но не то,