этого «уличного генерала», которого только что прислали им из Парижа, готовится встретить его дерзостью, но, когда тот появляется, Ожеро немеет; и, лишь выйдя от него и опомнившись, разражается бранью и в то же время признается Массэна, что «этот сукин сын, маленький генерал, напугал его»; он не может объяснить себе того чувства, которым он был раздавлен «при первом взгляде» на Бонапарте — l’ascendant dont il s’est senti ecrase au premier coup d’oeil. — «Это больше чем человек», — говорили Бёньо администраторы Дюссельдорфа. — «Да, — возразил Бёньо, — это — дьявол». И даже в его отсутствие продолжается это «магическое действие», этот «страх».
Как неумного Ожеро, как простодушных администраторов Дюссельдорфа, так и самого трезвого, уравновешенного из современных людей — Гёте, во время их свидания в Эрфурте 2 октября 1808 года, поразила личность Наполеона: Гёте сразу в ней почувствовал нечто как бы сверхъестественное или, по его собственному выражению, «демоническое». — «Er hatte kein grosseres Erlebniss, als jenes ens realissimum, gennant Napoleon». — «Во всей жизни Гёте не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеон», — замечает по этому поводу Ницше («Gotzendammerung». 1899).
В так называемом «эгоизме», обыкновенном человеческом себялюбии, самолюбие, самоутверждение, самовозвеличение — инстинкт более поздний, производный — ограничиваясь более первобытными и могущественными инстинктами самосохранения, никогда не переступает за известные пределы: вот почему обыкновенный эгоизм всего чаще приводит людей не к великой трагической гибели, а к благоразумной и благополучной серединной пошлости. Вместе с тем, по самой природе своей, эгоизм — скрытен, ибо тот же инстинкт самосохранения учит его скрываться под маскою самоотречения, самопожертвования — любви к другим. И чем он сильнее, тем искуснее умеет пользоваться этою маскою не только перед другими, но и перед самим собою. Никогда не называет он себя по имени, никогда не забывает, достигая «последней степени подлости», что этой подлости «учится стыдиться всякий ребенок».
В эгоизме Наполеона или в том, что кажется у него «эгоизмом», прежде всего поражает изумительная откровенность, бесстыдная, или только нестыдящаяся нагота.
Непроизвольно (в этом именно и заключается та непроизвольность в существе Наполеона, которой в нем искала и не нашла m-me de Stael) он смотрит на себя, по выражению Меттерниха, «как на существо единственное в мире, созданное, чтобы властвовать». — «У меня, — признается однажды он сам Рёдереру, — нет честолюбия». И потом прибавляет с обычной ясностью самонаблюдения: «а ежели есть, то такое естественное врожденное, связанное с моим существованием, что оно как бы кровь, которая течет в моих жилах, воздух, которым я дышу». — «Я имею право на все ваши жалобы возражать вечным Я», — ответил он однажды на заслуженные упреки одного близкого ему человека и затем прибавил: «Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий». — «Je suis a part de tout le monde; jen’accepte les conditions de personne». — На поле сражения, в минуту опасности обращается он к армии с неотразимым простодушием и уверенностью: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне пожертвовать ею». Наедине с самим собою, в минуту тихого раздумья и углубления в собственную совесть, решает он спокойно: «Я не такой человек, как все, и законы нравственности или общественных условий не могут для меня иметь значения». — «Je ne suis pas un homme comme les autres, et les lois de morale ou de convenance ne peuvent etre faits pour moi».
Но всего удивительнее то, что этого себялюбия, странного, ни на что не похожего, как будто самому себе противоречащего, само себя уничтожающего, не останавливают, повторяю, никакие инстинкты самосохранения — ни даже самый глубокий и цепкий из них — инстинкт продолжения рода, продолжения своего я, своей личности в будущем: для Наполеона как будто вовсе нет будущего; один из государей, не заботится он о своих наследниках: «Замечательно, — говорит Меттерних, — что Наполеон, непрерывно, изменяя политические отношения всей Европы, до сей поры не сделал ни шага, чтобы обеспечить существование своих преемников». — «Мой брат, — говорил Иосиф Бонапарт в 1803 году, — хочет дабы люди до такой степени чувствовали потребность в нем, в его существовании, дабы оно было для них таким благодеянием, — чтобы того времени, когда его не будет, они и представить себе не могли без ужаса». Конец его — конец мира. И он постоянно чувствует в себе, в своем Я этот конец, этот вечный предел, эту переднюю высшую точку, за которой уже нет ничего: нет прошлого, нет будущего, есть только настоящее, только вечное мгновение, вечное Я, Я — одно для себя, «все для себя».
Подобное себялюбие, может быть, страшно, чудовищно и безумно, но уж, во всяком случае, не благоразумно, не серединно, не пошло — не обыкновенный человеческий эгоизм. «Он создает из идеального, из невозможного», — признается сам умеренный и позитивный Тэн. — «В замыслах его великое становится безмерным, безмерное вырождается в безумное». — «Император сошел с ума, — шепнул однажды Дёкре на ухо Мармону, — окончательно сошел с ума: он отправит нас всех к черту, и кончится все это ужасающею катастрофою».
Наполеон, как будто предчувствуя неизбежность «катастрофы», этот конец — сам идет к нему, торопит его.
«Желающий сберечь душу свою потеряет ее, и потерявший ее сбережет» — с этим положением нравственности, как будто диаметрально-противоположной нравственности Наполеона, он в одной точке сходится: он ведь тоже не бережет, а теряет душу свою. Его себялюбие переступает за все естественные пределы, в которых возможно сохранение личности: он знает, что должен погибнуть, и все-таки стремится к этой гибели, без страха, без сожаления, без раскаяния.
«Конечно, я люблю власть — но я люблю ее, как художник, как музыкант любит свою скрипку: я люблю ее за звуки, созвучия, гармонии, которые я из нее извлекаю». Какое странное признание! Вот, кажется, один из ключей к самой таинственной стороне его существа. Не только герой созерцания, как Данте и Микель-Анжело, но и художник действия, как Цезарь и Александр. Герой и художник своей собственной трагедии: сочиняет и живет ею. Единственный страх, угрызение его в том, что он не успеет, не сумеет и сыграть ее и дожить до конца.
Простите, пышные мечтанья:
Осуществить я вас не мог,
О, умираю я, как бог
Средь начатого миросозданья!
«Qualis artifex pereo! Какой художник во мне погибает!»
Недаром именно художников всего более притягивала к себе личность Наполеона. С такою легкостью прощают они ему все и любят его, потому что им кажется, что он похож на них. Так же, как его, обвиняют их в «эгоизме». Но тут ведь уж слишком ясно, что эгоизм Байрона и Лермонтова — не «последняя степень человеческой подлости», не грубый, низменный, животный инстинкт самосохранения, не «страх за свою шкуру» (кто вообще меньше, чем они, боялся за свою шкуру?), а нечто высшее, более сложное, одухотворенное — эгоизм какого-то особого порядка. Такую любовь к себе не отделяет ли один волосок, может быть, впрочем, для них самих и непереступимый, от величайшей любви к другим, от бескорыстного религиозного подвига, самоотречения, самопожертвования? Мы знаем, что Байрон и Лермонтов, действительно, не «берегли», а «теряли душу свою» — все горе их было в том, что они не знали, за что стоило бы потерять ее окончательно. «Солдаты! мне нужна ваша жизнь и вы должны мне ею пожертвовать», — говорит Наполеон, «как власть имеющий», и слово его действительно «со властью»; люди рады идти на смерть за этого «проходимца», «выскочку», «разбойника вне закона», потому что не только боятся, ненавидят, но и любят, может быть, сильнее любят его, чем сам он любит себя. «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей. Un homme comme moi se f… de la vie d’un million d’hommes», — вот слова, в устах всякого другого — возмутительные, как «последняя степень человеческой подлости», а в его устах — только страшные, страшные тем, что он должен именно так говорить, не может иначе, ибо он это говорит не от себя, а как «посланник», как «свершитель роковой безвестного веленья». Он только покорен этому велению, этой «Невидимой Руке», которая ведь его самого, он знает, влечет на заклание, как жертву. Его добро, его совесть, его святость, его «категорический императив», непонятный и ужасный людям, и есть именно эта последняя покорность. — Да, в «эгоизме» Наполеона, безумном или животном с точки зрения нравственности «позитивной», не желающей быть и не смеющей не быть «христианской», скрывается, с иной точки зрения, нечто высшее, потустороннее, первозданное, премирное — религиозное: «Я создавал религию». — Как будто не себя он любит в себе, а ему самому еще неведомое.
И если он погиб, то не потому, что слишком, а потому, что все-таки недостаточно любил себя, любил себя не до конца, не до Бога, не вынес этой любви, ослабел, потерял равновесие и, хотя бы на одно мгновение, сам себе показался безумным, смешным: «От великого до смешного только шаг». От этого маленького сомнения в себе, а не от великой веры в себя, он и погиб.
«— Ну, а гениальные», — нахмурясь, спросил Разумихин после того, как Раскольников изложил свою теорию, «разрешающую кровь по совести». — «Вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и не должны страдать совсем даже за кровь пролитую?»
— Зачем тут слово должны? — возражает Раскольников. — Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву. — Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть.
На «неподвижном» лице «маленького человека с белыми руками», в «больших глазах» его, как будто «устремленных вдаль все на одно и то же место», кажется, есть печать этой именно «великой грусти».
— «О, Наполеон, в тебе нет ничего современного — ты весь как будто из Плутарха!» Вернее было бы сказать: «ты весь из греческой трагедии». Да, лицо Наполеона — самое древнее, роковое, трагическое из всех современных европейских лиц. «У меня душа из мрамора, ничем невозмутимая, и сердце, недоступное общим слабостям». Никто из людей, однако, может быть, не чувствовал, как он, все-таки «человеческой, слишком человеческой» слабости своей под тяжестью Невидимой Руки, под ужасом рока. И в этом «холодном» лице, точно изваянном из того же мрамора, как лицо «Дельфийского идола» — какая девственная тонкость и хрупкость, какая детская покорность и беспомощность! «Из ядущего вышло ядомое и из крепкого вышло сладкое». Ведь