и он — жертва. И это лицо героя — вместе с тем, лицо жертвы, не только страшное, но и жалкое, может быть, самое жалкое из всех человеческих лиц.
Ницше видел в нем последнее «воплощение бога солнца» — Аполлона.
Кажется, и перед Пушкиным носилось лицо Наполеона, когда создавал он пророческие стихи об изображении одного из двух своих «бесов».
…Дельфийский идол — лик младой —
Был гневен, полон гордости ужасной,
И весь дышал он силой неземной.
И вот, рядом с этим «Дельфийским идолом» — богом или бесом? — крошечный мерзавец. Наполеон-выскочка, возмущающий Николая Ростова тем, что смеет говорить с русским законным государем, «как равный» — Наполеон-лакей, разгаданный лакеем Лаврушкою.
Что заставило великого художника так кощунственно исказить один из прекраснейших человеческих образов? Или не ведал он сам, что творит — не понял Наполеона, потому что не мог понять, потому что не было у него путей к нему?
Нет, кажется, у Л. Толстого пути к нему были, если не сознательные, то, по крайней мере, стихийные.
Князя Андрея, чистого и благородного, не менее, чем Левин, близкого сердцу Л. Толстого, пленяют судьба и личность Бонапарте; князь Андрей, правда, с романтическою неопределенностью мечтает сам сделаться русским Наполеоном. «Да, завтра, — думает он ночью накануне Аустерлицкого сражения, — завтра, я это предчувствую, в первый раз мне придется, наконец, показать все то, что я могу сделать». — «И ему представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец, представился ему. Он твердо и ясно говорит свое мнение и Кутузову, и Вейротеру, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берется исполнить его, и вот он берет полк, дивизию, выговаривает условие, чтоб уж никто не вмешивался в его распоряжения, и ведет свою дивизию к решительному пункту, и один одерживает победу… Следующее сражение выиграно им одним… Кутузов сменяется, назначается он… Ну, а потом?» Следует поразительное признание, которое я уже раньше приводил, потому что оно, как нельзя лучше, изображает мечты о «Георгиевском крестике», о военной славе, безумно-страстные, наполеоновские мечты самого Льва Николаевича в молодости: «Ну, а потом, — отвечает себе князь Андрей, — я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, одного этого я хочу, для этого одного я живу. Да, для одного этого! Я никогда, никому не скажу этого — (ведь и Л. Толстой никогда никому этого не говорил, даже самому себе, кажется, не говорил и до конца не скажет) — но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи — ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы многие люди: отец, сестра, жена — самые дорогие мне люди; но, как ни страшно и неестественно это кажется я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знал и не буду знать. — Я дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этою таинственною силой и славой, которая вот тут надо мною носится в тумане».
Жизнь близких людей — отца, сестры, жены — для князя Андрея не менее священна, чем жизнь «миллиона людей». И вот он, однако, не шутит — он, действительно, переступил бы через эту святыню, отдал бы жизнь этих людей за минуту славы. Тут, конечно, мгновенное опьянение вином славы, которое бросилось ему в голову: но ведь «в вине — правда». И правда эта не приближает ли его к тому эгоизму, который и Наполеона заставляет воскликнуть: «Такой человек, как я, плюет (по-французски хуже, бесстыднее, чем „плюет“) на жизнь миллиона людей». Вся разница в том, что князь Андрей стыдится своих «пьяных» мыслей о славе — никогда, никому он не признается в них, а Наполеон бросает их, как вызов людям — т. е., вся разница в степени откровенности. Князь Андрей, человек нравственный, даже рыцарски-благородный. Но ведь вот есть же и для него в желании славы, в любви «любви людской», в любви к себе такая сила, кажущаяся «неестественной» и, однако, естественная, кажущаяся преступною и, однако, невинная («я не виноват, что хочу этого, одного этого!»), которая способна смести, как былинку, не только все грубые инстинкты самосохранения, продолжения рода, но и высочайшие инстинкты человеческой совести, долга, веры.
В самой жизни так и не находит князь Андрей ничего, что могло бы противиться этой силе. Нужна внешняя случайность — шальная пуля, рана, потеря крови, ослабление мозга, телесные страдания, близость смерти для того, чтобы «пьяный» протрезвился, прозрел и увидел ничтожество мыслей своих о земном величии. Не достаточно ли было бы, однако, лишь несколько высшей ступени сознания, чтобы князь Андрей, и без удара пули по голове, увидел, что мечты его о славе, хотя искренние — слишком первобытны, грубы, наивны, даже неумны? В герое своем он ведь так и не понял самого главного, всерешающего, того бескорыстного, за что Наполеон любил власть, «как художник, как музыкант любит свою скрипку за звуки, созвучия, гармонии», — того последнего, что заставило его сказать: «Я создавал религию». Князь Андрей только бессознательно тянется к этой скрипке, как маленькие дети к игрушке. Но на вопрос: ну, а что же потом? — он так и не может ответить, так и не знает, что делать со «скрипкою» — ему просто нечего с нею делать. И уж, конечно, высшая гармония, которая звучала в душе наследника римских Кесарей, которая давала право музыканту держать в руках скрипку, — величайшая культурная гармония «всемирного единения» князю Андрею и не снилась. Вот почему достаточно было столь малого — случайной телесной раны, чтобы показать ему ничтожество его мыслей о славе; на самом же деле, мысли эти были не столько ничтожные, сколько не окончательные, не последние — серединные, не злые, не добрые, серые, обыкновенные человеческие мысли. В сущности, князь Андрей умирает так же слепо, как слепо живет: он живет, как будто нет смерти; умирает, как будто нет жизни. Жизнь открыла ему одну неполную истину — бессознательное утверждение своего Я («я не виноват, что хочу только этого — торжества над людьми»), смерть — другую, столь же неполную — бессознательное отрицание своего Я («все обман, кроме этого высокого неба», — т. е. предела Не-Я). А соединить истину своей жизни с истиной своей смерти, именно потому и не может он, что обе они не полные, не сознательные.
Трагедия меньших размеров, совершающаяся в князе Андрее, этом очень благородном, но не очень умном неудачнике, была одним из путей, которые открывались Л. Толстому к трагедии бoльших размеров, совершавшейся в Наполеоне.
Близ Ольмюца, во время смотра русским и австрийским императорами союзной армии, «каждый генерал и солдат чувствовали свое ничтожество, сознавая себя песчинкой в этом море людей, и, вместе, чувствовали свое могущество, сознавая себя частью этого огромного целого». — «В мертвой тишине император Александр сказал приветствие, и первый полк гаркнул: Урра! так оглушительно, продолжительно, радостно, что сами люди ужаснулись численности и силе той громады, которую они составляли». — «Ростов, стоя в первых рядах Кутузовской армии, испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, — чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества. Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с нею — ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступление, на смерть и на величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова». Глядя на «прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, испытал он чувство нежности и восторга, подобного которому он еще не испытывал. Все — всякая черта, всякое движение казалось ему прелестно в государе». — «Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь… Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать». — «Как бы счастлив был Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!» — «Только умереть, умереть за него!» — Ему вспомнилась вчерашняя ссора с князем Андреем Болконским, из-за которой он хотел вызвать его на поединок, и представился вопрос, следует ли вызывать его. — «Разумеется, не следует», — подумал Ростов. — «И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь?.. Я всех люблю, я всем прощаю теперь»… — «Молодцы, Павлоградцы!» — проговорил государь. — «Боже мой! как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь», — подумал Ростов. Далее, во время случайной встречи с императором Александром на поле сражения, Ростов «был счастлив, как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания. Не смея оглядываться, он чувствовал восторженным чутьем его приближение. И он чувствовал это не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что по мере приближения все светлее, радостнее и значительнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот, он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос — этот ласковый, спокойный, величественный, и, вместе с тем, столь простой голос. Как и должно было быть по чувству Ростова, наступила мертвая тишина, и в этой тишине раздались звуки голоса государя: — „Павлоградские гусары?“ — вопросительно сказал он. — „Резерв, ваше величество!“ — отвечал чей-то голос, столь человеческий после того нечеловеческого голоса, который сказал: „Павлоградские гусары?“»
Но вот, после Тильзитского свидания, совершается нечто для Ростова непостижимое: солнце его, император Александр, из расчетов лукавой политики, делается не только союзником, но и сердечным другом выскочки Бонапарте, кровопийцы, изверга, «разбойника вне закона». В уме Ростова «происходила мучительная работа, которой он никак не мог довести до конца. В душе подымались страшные сомнения»: зачем война? зачем вся эта пролитая кровь? эти бесчисленные человеческие жертвы? Однажды, среди товарищей, тоже недовольных миром — «еще бы подержаться, Наполеон бы пропал» — «вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною и потому очень удивившею офицеров: „И как вы можете