и тогда же, еще в двенадцатом году, разгадали ее по-своему: «Наполеон — Антихрист». Это, в некотором смысле, тоже ответ России Л. Толстому на «Войну и мир» и, вместе с тем, преувеличение уже в другую сторону: считать Наполеона «зверем, вышедшим из бездны», даже во время величайшего могущества его, было не только чересчур простодушно, но, пожалуй, и чересчур великодушно. В этой легенде скрывается, однако, как мы уже отчасти видели, под суеверною оболочкою, и очень глубокое, хотя бессознательное, религиозное проникновение.
Ведь и сам Наполеон, воскреситель Древнеримской империи, в которой, по выражению Достоевского, «является Человекобог», и которая «воплощалась, как религиозная идея», — предчувствовал необходимую связь политики с религией, невозможность «устроиться людям всемирно», без Бога, помимо Бога и помимо Христа. Но это было именно только предчувствие, а не сознание. Недостаток религиозного сознания вовлек Наполеона в ошибку, хотя и противоположную ошибке папского Рима, но не менее роковую: папа стремился подчинить государство церкви, власть гражданскую власти духовной, сделать политику оружием религии. Наполеон, наоборот, стремился подчинить церковь государству, духовное — гражданскому, сделать религию орудием политики: «Посредством гражданского, — говорит он сам, — император будет управлять духовным, посредством папы — совестью людей». Но действительно новые формы с новым содержанием, в которых государство и церковь соединились бы в одно целое, в одну «духовную плоть» или воплощенный дух, не были найдены ни западным первосвященником, ни западным кесарем. Первосвященник, подчинявший себе Кесаря, вливал новое христианское вино в старые языческие мехи; Кесарь, подчинявший себе первосвященника, вливал в старые христианские мехи новое языческое вино; — в обоих случаях последствия были одинаковы: мехи разодрались, вино вытекло. Западноевропейской культуре не удались ни всемирное государство, ни всемирная церковь.
Да, именно здесь, в религиозных вопросах, сказался у Наполеона недостаток нового религиозного сознания. У него было великое сознание, великая способность созерцания, но все-таки воля, способность действия перевешивали в нем способность созерцания. Он был умен и силен; но все же недостаточно умен для своей силы. Недаром же так боялся он «идеологии», называл ее своим «черным зверем», «bete noire». He была ли для него в идеологии, главным образом, именно религиозная идея этим «черным зверем», с которым, рано или поздно, он это предвидел, ему нужно было сразиться, и которого, он это тоже предвидел, не так-то легко ему было победить?
Кажется, он и сам иногда сознавал в себе эту слабость и старался скрыть ее под шуткою: «Я воображал себя по пути в Азию, верхом на слоне, с тюрбаном на голове, с новым алкораном в руках». Если это наполовину шутка, то на другую половину — страх религиозной идеи, страх «черного зверя». «Я создавал религию» — опять как будто шутка. Ну, конечно, никакой религии не создавал он, а если и создавал, то не создал, да и не мог бы создать; он только предвидел необходимость ее создания и боялся этой необходимости, как того подводного камня, о который могли разбиться и, действительно, разбились все его исполинские замыслы. Путь из Европы в Азию, может быть в самом деле не обошелся бы без «алкорана». Но как бы Наполеон принялся сочинять этот алкоран не только для Европы, зараженной «идеологией», но хотя бы и для простодушной Азии? Не показался ли бы он самому себе смешным, в роли Магомета? А ведь страх «смешного», особого, французского смешного — ridicule — был в Наполеоне всю жизнь еще сильнее, чем страх «идеологии».
«Я пришел в мир слишком поздно, — признается он однажды с удивительным простодушием. — Ничего великого теперь уже сделать нельзя. Конечно, карьера моя была блестящею, путь мой прекрасен. Но какое же сравнение с древностью! Там Александр, покорив Азию, объявляет себя народу сыном Юпитера, и за исключением Олимпия, который знал, в чем дело, да Аристотеля, да нескольких афинских педантов весь Восток поверил Александру. Ну, а я, если бы в настоящее время я вздумал объявить себя сыном Бога Отца и назначить благодарственное богослужение по этому поводу — нет такой рыночной торговки в Париже, которою я не был бы освистан. Да, народы в наше время слишком просвещены: нельзя ничего сделать!»
Какое смешение силы и бессилия! Под кажущейся опять-таки шуткою, какая религиозная проницательность; он, первый из людей новой Европы, понял, что, не преодолев главной идеи Богочеловека — символа единородной сыновности: «Я и Отец — одно», нельзя воскресить главную религиозную идею древней Римской империи, идею Кесаря, как всемирного объединителя, идею Человекобога: «Я — Бог». Перед чем же он останавливается? Чего испугался он, не боявшийся ни людей, ни Бога, ни рока? Свиста рыночной торговки. «О, Наполеон, в тебе нет ничего современного!» — Неправда, современного-то именно в нем все еще слишком много; этот страх смешного — наследие скептического XVIII, предвестие позитивного XIX века — и есть тот «внезапный демон иронии», который мучил и Байрона, и Лермонтова. Действительно, под властью этого демона, «нового алкорана» не создашь, Азии ни в самой Азии, ни в Европе, то есть в России, духовно не победишь. «От великого до смешного только шаг». И этот шаг он сделал — не тогда, как по снегам России бежал от старого лентяя, который, почитывая романы мадам Жанлис, заставил-таки славную армию есть лошадиное мясо, — нет, Наполеон был, действительно, смешон, когда испугался смешного в глазах рыночной торговки.
Вот Ахиллесова пята героя, вот человеческое тело, «человеческое мясо», в этом теле из бронзы, в этой душе из мрамора — то уязвимое, голое, что и Л. Толстому, если бы он сумел этим воспользоваться, дало бы возможность сделать, хотя бы на одно мгновение, великого малым, страшного смешным, не только в глазах лакея Лаврушки и князя Андрея.
Может быть, впрочем, Наполеон разделял эту уязвимость со всеми вообще доныне являвшимися людям героями; может быть, в глубине вообще всякой трагедии есть нечто комическое, в глубине всякого ужаса человеческого есть смех божеский?
Как бы то ни было, а до Антихриста ему далеко: по сравнению со всеми вообще доныне являвшимися людям героями; может домашний зверь; и ежели, рядом с Наполеоном толстовским, исторический кажется гигантом, то, может быть, окажется он, действительно, маленьким, по сравнению с тем, кого он только предвещает?
И все-таки:
Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Его развенчанную тень.
«Позор» этот мы и переживаем в современной русской литературе, хотя его не чувствуем; напротив, теперь-то и празднуем, как никогда, годовщины всевозможных слав; и даже славу Пушкина принимаем без малейшей неловкости за свою собственную, современную славу. Все реже, все глуше становятся голоса, предупреждающие о том, что в русской литературе происходит нечто неладное, хотя и безмолвное, подземное, но тем более жуткое.
Достоевский заметил однажды, что главные действующие лица в произведениях Л. Толстого принадлежат к «средне-высшему кругу». Да, именно к средне-высшему, не только по сословному, как разумел Достоевский, но и по духовному уровню. Это «унижение высокого» (опять слово Пушкина) в пользу «средне-высшего», то есть все-таки серединного, посредственного, в пользу хотя и безуховски, ростовски, барственно, но все-таки духовно мещанского, или, выражаясь о некрасивом чужеземном предмете некрасивым чужеземным словом — в пользу «буржуазного», конечно, в самом широком, обобщающем смысле «буржуазного» — это унижение началось еще там в «Войне и мире», с унижения Наполеона, и до сей поры продолжается во всей русской литературе, в том, что мы теперь переживаем, не как явный упадок, не как острую болезнь «декадентства», а как постепенное погружение в умеренно-демократические консервативно-либеральные серенькие сумерки, как почти незаметный спуск под гору на очень гладкую, ровную, безопасную, только слегка болотистую низменность, — не как провал, а лишь постепенное оседание почвы, даже не столько «унижение», сколько понижение «высокого».
«Толпа, — говорит Пушкин, — в подлости своей радуется унижению высокого, слабости могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении: „Он мал, как мы, он мерзок, как мы!“»
Может быть, главная причина русского и общеевропейского успеха «Войны и мира» — не все еще скрытое, истинное величие толстовского эпоса, а именно это, замеченное Пушкиным, общедоступное и в высшей степени современное «восхищение» перед маленьким толстовским Наполеоном, превращенным в «дрожащую тварь», в насекомое: «Он мал, как мы, он мерзок, как мы!» И теперь уже никто ни у нас, ни на Западе не ответит, подобно Пушкину: «Врете, подлецы: он мал и мерзок не так, как вы — иначе!»
Да, может быть, это тихое оседание культурной почвы, неодолимое торжество неодолимой посредственности в русской литературе — и в одной ли русской? — страшнее всякого внезапного провала и падения. Не страшно ли, в самом деле, что этот не русский и не западноевропейский дух (хотя недаром же научно-позитивный Тэн в своем окончательном приговоре над Наполеоном совпал с Л. Толстым), дух всемирной черни, не народа, а именно черни, все равно — голодной или сытой, либеральной или консервативной — дух старинного русского лакея Лаврушки и грядущего всемирного лакея Смердякова сказывается и в таком исполинском явлении, как «Война и мир», как весь Лев Толстой.
Неужели правда это? Неужели исполнилась угроза «маленького человека с белыми руками», хотя и не тогда и не так, как он предполагал: «Я раздавлю Россию». Ведь и «Война и мир» тоже своего рода поединок «владыки Запада» с «владыкой Полунощи» — Наполеон с духом России в лице одного из величайших представителей этого духа. А между тем, если кто кого действительно «раздавил» в «Войне и мире», то уж, конечно, не Л. Толстой Наполеона.
Но это только один из двух поединков; другой, более страшный для Наполеона, дан был ему в произведении, столь же великом и не случайно созданном одновременно с «Войной и миром» — в «Преступлении и наказании» Достоевского.
Глава вторая
«Я хотел Наполеоном сделаться, оттого и убил. — Я задал себе один раз такой вопрос: что, если бы, например, на моем месте случился Наполеон, и не было бы у него, чтобы карьеру начать, ни Тулона, ни Египта, ни перехода через Монблан, а была бы, вместо всех этих красивых и монументальных вещей, просто-запросто, одна какая-нибудь смешная старушонка-регистраторша, которую еще вдобавок надо убить, чтобы из сундука у нее деньги стащить (для карьеры-то, понимаешь?), ну, так решился ли бы он на это, если бы другого выхода не было? Не покоробился ли бы оттого, что это уж слишком не монументально и… грешно? Ну, так я тебе говорю, что на этом „вопросе“ я промучился ужасно долго, так что ужасно стыдно мне стало, когда я, наконец, догадался (вдруг как-то), что не только его не покоробило бы, но даже и