Скачать:TXTPDF
Лев Толстой и Достоевский. Религия

по существу, если не вполне, то хоть отчасти понимая точку зрения, на которой он стоит. Эти двое: судебный следователь Порфирий и проститутка Соня Мармеладова.

Порфирию Достоевский вверяет оплот старой житейской «морали» — не нравственности даже, а именно только «морали», нравоучения («добродетель награждена, порок наказан»), ту обращенную к толпе и ее успокаивающую маску, привычную и приличную охранительную внешность, из которой вышло и заглавие, и доныне общепризнанное понимание книги — «Преступление и наказание».

«— Я ведь вас за кого почитаю?» — говорит Порфирий и его устами сам Достоевский, так, по крайней мере, может казаться — самому Достоевскому хотелось бы, чтобы казалось так. — «Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять, да с улыбкой смотреть на мучителей, если только веру или Бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Станьте солнцем, вас все и увидят… Я даже вот уверен, что вы „страданье надумаетесь принять“. Потому страданье, Родион Романович, великая вещь, в страдании есть идея»… И несколько ранее: «Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка Богу. Да и выгоднее, ей-Богу, выгоднее». Итак, с одной стороны, в страдании есть «идея», а с другой — «выгода». Свято и выгодно вместе. Неисповедимая тайна Божия и наглядная, знакомая еще социалисту Раскольникову, арифметика пользы. И нашим, и вашим, Христу и Маммону;[8] — та нравственная «большая дорога», по которой идут все и на которой только и водится человеческое благополучие. Полно, уж не нарочно ли умный Порфирий, в качестве не столько христианского учителя, сколько полицейского сыщика, издевается над Раскольниковым, дразнит его, чтобы довести до последней черты, до взрыва? Тот ведь, и в самом деле, наконец, не выдерживает. «Раскольников даже вздрогнул»:

— Да вы-то кто такой, — вскричал он, — вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?

И во время первого отвлеченного разговора, когда Порфирий, «как-то вдруг подмигнув левым глазом и рассмеявшись неслышно», спрашивает: «Неужели вы бы сами решились перешагнуть через препятствие-то?.. Ну, например, убить и ограбить?» — «Если бы я и перешагнул, то уж, конечно бы, вам не сказал!» — с вызывающим, надменным презрением отвечает Раскольников.

— Да вы-то кто такой — не мог ли бы в свою очередь и Порфирий спросить Раскольникова. — С высоты какого это спокойствия величавого вы, преступник, разбойник вне закона, презираете меня, блюстителя закона и порядка, не одного общественного, но ведь и нравственного порядка, на котором все-таки пока еще только и держится мир?

Но нет, Порфирий об этом ни за что не спросит. Он слишком умен, слишком чувствует, что Раскольников, со своей точки зрения, может быть, и действительно имеет право презирать его.

«— Кто я?» — смиренно отвечает судебный следователь убийце и, хотя в дальнейшем много сыскно-полицейских ловушек, лести, «подлаживания», но есть тут и капелька ядовитейшей искренности: «Я поконченный человек. Человек, пожалуй, чувствующий, но уже совершенно поконченный. А вы — другая статья. Вы мне, Родион Романыч, — прибавляет он, однако, сейчас же со своей загадочною ужимкою, — на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте». Это значит: я хотя и лгу, но лживыми устами чту Бога истины; я хоть и мертвец, но и мертвым сердцем чту живого Бога. «Вы не глядите на то, что я отолстел — нужды нет, зато знаю, не смейтесь над этим, в страдании есть идея».

«Фу, как это явно и нагло!» — с отвращением думает Раскольников о Порфирии, по другому поводу, но мог бы подумать и по этому самому.

Из чего же, собственно, происходит «наглость», нравственная грубость, «толстота», толстокожесть Порфирия? Во имя чего «покончил» он с собою, погубил душу свою до такой степени, что ему самому кажется душа убийцы сравнительно менее погибшею?

«— Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть, — ведь я и без того знаю, что он моя жертвочка и никуда не убежит от меня!» — рассказывает Порфирий о тех ощущениях, которые делает для него полицейский сыск утонченнейшим из всех сладострастии. — «Он по закону природы от меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкою? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!.. И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно, хе-хе-хе! Вы не верите?»

Да, Порфирию так же «приятно», так же сладострастно-смешно проповедовать христианскую идею страдания своей «жертве», как пауку высасывать живую, бьющуюся в лапах его муху. Но ведь ежели есть нечто страшное для первобытного нравственного чувства в «преступлении» Раскольникова, то нет ли для того же самого чувства чего-то не только страшного, но и гнусного в добродетели Порфирия, в этом паучьем сладострастии торжествующей добродетели? Не одинаковое ли насилие в обоих случаях — там во имя разрушения, здесь во имя сохранения старого порядка? Не одинаково ли в обоих случаях — «человек человеку волк», с тою лишь разницей, что волчье у «разбойника вне закона» обнажено, а у блюстителя закона прикрыто христианскою овечьею шкурою: «Вы на слово-то, пожалуй, мне не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте», — это ведь и есть тот древний волчий дух, дух первого апокалиптического «зверя», дух сохранения, продолжения без конца, соединения Бога и Мамона в серединной пошлости, который заключил как будто вечный союз с духом Христовым: это и есть непроницаемая толща, толстокожесть («не глядите на меня, что я отолстел, нужды нет») государственного Левиафана, одного из тех китов, на которых и доныне держится, если не мир, то Рим, вот уже тысячелетия все падающий и никак не могущий упасть окончательно, Рим, Imperium Romanum — «царство от мира сего».

Теперь понятно, что значит «христианская» мораль, внушаемая Порфирием Раскольникову, пауком — рвущейся из лап его мухе: «Я ведь тебя, мою жертвочку, все равно проглочу, не бейся же, не дергайся понапрасну, — помолись-ка Богу, да прими страдание: не гляди на то, что я отолстел — я знаю, в страдании есть идея, и тебе будет легче, и мне приятнее».

Понятно также, почему Раскольников от этой «морали» бледнеет и корчится, как от прикосновения протягивающейся, присасывающейся к нему, скользкой и холодной щупальцы «самого холодного из чудовищ» — Государства, по выражению Ницше. Нельзя лучше показать, чем это сделано в образе Порфирия, до какого падения, до какого осквернения может дойти то, что принимается людьми за «христианскую нравственность». Трудно себе представить, чтобы сам Достоевский мог не только сознательно, но даже бессознательно стоять на стороне Порфирия против Раскольникова, смешивая «идею страдания», как внутреннего свободного подвига, с идеей «наказания», как внешней насильственной кары. Во всяком случае впоследствии окончательно понял он и высказал, что между этими двумя идеями нет ничего общего, что одна — государственная — исключает другую — религиозную: тем-то ведь и ужасна внешняя кара закона, что отнимает у преступника всякую возможность внутреннего добровольного искупления. Вот что говорит об этом уже не бунтующий анархист Раскольников, а смиренный старец Зосима в «Братьях Карамазовых»: «Все эти ссылки в работы, а прежде с битьем, никого не исправляют, а главное, почти никакого преступника и не устрашают, и число преступлений не только не уменьшается, а чем далее, тем более нарастает… И выходит, таким образом, что общество совсем не охранено, ибо хоть и отсекается вредный член механически и ссылается далеко, с глаз долой, но на его место тотчас же появляется другой преступник, а может, и два другие… Общество отсекает его от себя вполне механически торжествующею над ним силой и сопровождает отлучение это ненавистью и полнейшим к дальнейшей судьбе его, как брата своего, равнодушием и забвением». Эту господствующую в современной культуре, первобытную грубость и механичность в разрешении нравственных вопросов старец объясняет тем, что теперешнее государство есть «союз еще почти языческий».

Социалист, верующий в Бога, социалист-христианин страшнее социалиста-безбожника, — замечает один из слушателей.

— То есть, вы… и в нас видите социалистов? — прямо и без обиняков спрашивает отец Паисий, единомышленник старца Зосимы.

У Достоевского нет ответа на этот любопытный вопрос. Но, кажется, ответ ясен: в самом деле, ежели старец Зосима и отец Паисий не анархисты, то все-таки не ближе ли они, конечно, в отрицательной только, критической стороне учения своего, к Раскольникову-разрушителю, чем к Порфирию-охранителю.

Ощущение мертвого холода, который испытывает всякая живая душа от прикосновения «самого холодного из чудовищ», может быть, нигде во всемирной литературе не передано с такою силою, как на сцене предварительного следствия над Митей Карамазовым. «Ему претило, — говорит Достоевский, — перед этими холодными, впивающимися в него, как клопы, людьми». Человек человеку тут даже не зверь, а смрадное насекомое.

«— Помилосердуйте, господа!» — всплеснул руками Митя на один из особенно цинических вопросов прокурора. — «Ведь я, так сказать, душу мою разорвал пополам перед вами, а вы воспользовались и роетесь пальцами по разорванному месту в обеих половинах… О Боже!»

Тут уж, кажется, слишком явно, на чьей стороне Достоевский.

«— Вижу ясно, не надо было соваться. Зачем, зачем я омерзил себя признанием в тайне моей! А вам это смех („неслышныйсмех Порфирия). — Пойте себе гимн, если можете… Будьте вы прокляты, истязатели!» Этот крик Мити не есть ли ответ и Раскольникова, который ведь тоже, в конце концов, почувствует, что «омерзил себя» покаянием, «признанием в тайне своей», «явкой с повинною», — ответ на «христианскую мораль» Порфирия — но неужели, неужели же и на «мораль» самого Достоевского? Как мог он думать, что мы этому поверим, что мы попадемся в эту ловушку, повторяю, слишком нехитрую, как будто нарочно устроенную так, чтобы мы, наконец, ее увидели?

«— Страдание принять и искупить себя им, вот что надо. Тогда Бог опять тебе жизнь пошлет», — совсем то же, почти теми же словами, как Порфирий, говорит и Соня Мармеладова, хотя, конечно, более глубокий христианский смысл, чем в устах палача-Порфирия, имеет это «нравоучение» в устах «жертвочки» Сони. Может ли оно, однако, даже в ее устах быть принято, как последний и окончательный вывод самого Достоевского из «Преступления и наказания»?

«Страдание принять»? Но что же сделала Соня? Не исполнила ли она на себе самой этот завет? Не приняла ли страдания, не предала ли себя — до преступления, противоположного

Скачать:TXTPDF

Лев Толстой и Достоевский. Религия Мережковский читать, Лев Толстой и Достоевский. Религия Мережковский читать бесплатно, Лев Толстой и Достоевский. Религия Мережковский читать онлайн