силы начал он бить старуху по голове, но с каждым ударом топора смех и шепот из спальни раздавались все сильнее и слышнее, а старушонка так вся и колыхалась от хохота. Он бросился бежать, но вся прихожая уже полна людей, двери на лестнице отворены настежь и на площадке, и на лестнице, и туда вниз — все люди, голова с головой, все смотрят, но все притаились и ждут, молчат…»
Вот истинная Немезида Раскольникова: не грозная трагическая дева, которая клянет и карает, а только смеющаяся старушонка, покорная, тихая, такая же тихая, как Соня, как Лизавета с «голубыми глазами», которые не плачут, не стонут и все отдают. Эта-то новая, уже не нравственная, а религиозная Немезида и ведет его от первого ко второму, обратному «преступлению», от убийства к самоубийству, от осквернения кровью к осквернению грязью.
«Он стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю с наслаждением и счастием. Он встал и поклонился в другой раз.
— Ишь, нахлестался! — заметил подле него один парень.
Раздался смех.
— Это он в Иерусалим идет, братцы, с детьми, с родиной прощается, всему миру поклоняется, столичный город Санкт-Петербург и его грунт лобызает, — прибавил какой-то пьяненький из мещан.
— Парнишка еще молодой! — ввернул третий.
— Из благородных! — заметил кто-то солидным голосом.
— Ноне их не разберешь — кто благородный, кто нет».
Не те ли это самые люди из бреда Раскольникова, которые там, на лестнице, стояли «голова с головой», шептались и смеялись, пока он ударял бессмертную старуху топором по темени? Ведь и эти так же смеются, смотрят и ждут, чтобы он сказал: «Я убийца!» Признание уже «готово слететь с языка его», но так и не слетело, замерло в нем; вдруг что-то он понял и как будто проснулся от бреда, от противоположного бреда. И не тот же ли самый черт, который тогда потащил его к старухе, теперь объясняет ему снова, что он «понапрасну», как Соня, «предал себя», «омерзил себя»? Да разве что-нибудь в самом деле может сравниться с этаким ужасом?
Ужасен «властелин» Раскольников, окровавленный, лезущий к старушонке под кровать за «красною укладкою»; но, может быть, еще ужаснее Раскольников — «дрожащая тварь», на коленях среди площади, целующий грязную землю; там — позорное и страшное, здесь — позорное и смешное, которое страшнее страшного. Ведь единственную святыню свою, в которую он все-таки верит, которую даже почти сознает, как веру, святыню последней свободы —
Ihr Wille gegen meinen,
Eins gegen Eins —
лик «пророка и властелина», лик дельфийского демона, воплощенного бога-солнце, «Человекобога», предал он на поругание черни, сбросил в уличную грязь. Это и есть то падение, тот склон обезбоженного христианства, анархического «братства и равенства», по которому все мы нечувствительно скользим, сползаем даже не в кровавый, а только в грязный анархический хаос, где, пожалуй, в самом деле — «ноне не разберешь, кто благородный, кто нет», кто, например, в отношении к Наполеону истинный Л. Толстой, «великий Патрокл», и кто «презрительный Терсит» лакей Лаврушка Смердяков.
Во всяком случае, в «Преступлении и наказании» не одно преступление, а или два, или ни одного; но вернее — ни одного, только два осквернения, два кощунства.
Первого из них — над святынею христианскою — Раскольников так и не сознал, только смутно почувствовал его; второе — сознал до конца, потому что сама оскверненная святыня была его сознанию ближе.
В Сибири, на каторге, то есть уже исполнив завет Сони, «приняв страдание», «строго судил он себя, — говорит Достоевский в эпилоге романа, — и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошлом, кроме разве простого промаха, который со всяким мог случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно-глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться перед „бессмыслицей“ какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя». — Он не раскаивался в своем преступлении. — «Совесть моя спокойна, — говорил он себе. — Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну, и возьмите за букву закона мою голову, и довольно!.. Те люди (настоящие „властелины“) вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес, и, стало быть, я не имел права разрешать себе этот шаг».
«Вот в чем в одном, — заключает Достоевский, — признавал он свое преступление: только в том, что не вынес и сделал явку с повинною».
«Преступление» для Раскольникова есть «покаяние», подчинение закону совести.
Этим собственно и кончается или, вернее, обрывается трагедия, ибо настоящего конца и разрешения вовсе нет: все, что следует далее, до такой степени искусственно и неискусно приставлено, прилеплено, что само собой отпадает, как маска с живого лица. Ну, конечно, он снова «покаялся»; конечно, снова «вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ногам Сони»; снова плачет он, обнимает ее колени — и «воскресает».
Но ведь тут одно из двух: или второе покаяние ничем не разнится от первого и есть обычный «припадок», похожий на припадки падучей («это оттого, что я очень болен», — признается он однажды сам), такой же, как и тот, который бросил его в первый раз к ногам Сони и потом — среди площади на грязную землю; а если это так, то надо думать, что, подобно всем остальным припадкам и этот пройдет без следа для его сознания, что больной опомнится, забудет все, что с ним было, и снова скажет, как уже столько раз говорил: «Совесть моя спокойна — менее чем когда-либо я понимаю мое преступление». Или же покаяние это уже действительно последнее, окончательное и бесповоротное. В таком случае произошло именно то, что Раскольников и сам давно предвидел, тогда еще, как шел каяться и спрашивал себя: «А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать перед людьми, называя себя ко всякому слову разбойником? Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно». — «Он глубоко задумался о том: каким же это процессом может так произойти, что он, наконец, перед всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится? — „А что ж, почему же и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать лет беспрерывного гнета не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем жить после этого, зачем я иду теперь, когда сам знаю, что все это будет именно так, как по книге, а не иначе“. В эпилоге „Преступления и наказания“ все действительно и совершается „именно так, как по книге“: вода проточила камень; внешний гнет раздавил-таки его, и он смирился без рассуждений». Но этот смирившийся, плачущий или, по собственному выражению, «хныкающий», «воскресающий» Раскольников — не живой человек, а только тень живого — живой мертвец. Тот прежний, настоящий и будущий, проклинающий людей и Бога — все-таки ближе к живым людям, к живому Богу, чем этот успокоенный, как будто даже слишком успокоенный, «покойный» раб Божий Родион. Кажется, один из боровшихся в нем двойников окончательно убил другого, «дрожащая тварь» убила «властелина»; но если умер один из двух сросшихся близнецов, то и другой должен умереть; и в самом деле, мы уже видели, как по сращению этих близнецов передается холод смерти, бледность смерти от одного к другому.
«В их больных и бледных лицах (Сони и Раскольникова) сияла заря обновленного будущего полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь… Он воскрес, и он знал это всем обновленным существом своим». «Воскрес, воскрес, обновился» — упорно и как-то уныло повторяет Достоевский, точно сам себе не верит.
«Вместо диалектики, — замечает он, — наступила жизнь».
Но опять — «так ли, так ли все это?» Не наоборот ли? Не наступила ли вместо жизни диалектика, нехлюдовская, левинская, толстовская, отвлеченно-христианская, буддийская диалектика? Как мало свободы и радости в этом воскресении. Ведь ему, пожалуй, и делать-то ничего не оставалось, как умирать под палкою или воскресать из-под палки. Не лучше ли, не чище ли было бы откровенно умереть, чем так сомнительно воскресать? «Воскрес», — шепчут уста, а в бескровном лице, в потухших глазах — все тот же вопрос: «И зачем, зачем жить, когда сам знаю, что все будет именно так, как по книге» — как по нравоучительной прописи отолстевшего Порфирия, как по одной из последних книг тоже слишком успокоенного, покойного Л. Толстого. Нет, кого другого, а нас этими «воскресениями» теперь уже не обманешь и не заманишь — слишком мы им знаем цену: «мертвечинкой от них припахивает»; Бог с ними, мы их и врагу не пожелаем!
Как бы то ни было, не последнее живое слово живого Раскольникова, каким он остается в нашей памяти, последний нравственный вывод самого Достоевского из всей трагедии — именно эти слова: «Совесть моя спокойна». — «Свое преступление признавал он только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною». Ни «Преступления», ни «наказания». Разве только уголовное преступление, уголовное наказание. Но ведь уж чересчур явно, что здесь нечто более ответственное и глубокое, чем простое уголовно-юридическое исследование. Нет, никогда еще под столь обманчиво и насмешливо успокоительным заглавием не являлось столь дерзновенной, искушающей книги; никогда под знаменем христианского смирения, терпения, покорности не была пропущена контрабанда более опасных взрывчатых веществ: произошло такое же приблизительно недоразумение, как если бы за прибор для тушения пожаров принят был снаряд, начиненный динамитом. И чем больше вдумываешься, тем больше удивляешься тому, что недоразумение это и до сей поры продолжается: нужна была вся близорукость и беззаботность русской критики в области религиозных вопросов, чтобы так обмануться.
Истинный Достоевский, тот бесстрашный испытатель божеских и сатанинских глубин, каким мы его знаем, начался с «Преступления и наказания». Все, что раньше создавал он, «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», принадлежит как бы совсем другому писателю. Если бы все это исчезло, образ его как художника, в особенности, как мыслителя, ничуть не пострадал бы, скорее, напротив, очистился бы от случайного и наносного. Одного прикосновения к вопросу, поставленному в «Преступлении и наказании», достаточно было, чтобы сразу вырос он почти до полной меры сил своих. В самой трагедии вопроса этого он так и не решил; но и отделаться от него с тех пор уже не мог никогда; с каждым из следующих произведений возвращался к нему все упорнее, все неотступнее; можно сказать, что всю свою жизнь Достоевский только и думал об этом вопросе,