прекращает его приближение к „Нему“», даже местоимение «Он» умаляет для него Бога, до такой степени Бог сверхразумен. Все это с одной стороны. А с другой — в христианстве нет ничего непонятного, мистического, сверхразумного и, следовательно, согласно с только что приведенным определением Бога, в христианстве нет ничего относящегося к Богу. Христианство есть религия без Бога, религия без религии.
Из этого логического, только логического противоречия выход не в окончательную трагедию религиозного сознания, не в ту страшную глубину, куда все-таки тянет ясновидящий дядя Ерошка старца Акима, нарочно закрывающего глаза, чтобы не видеть, — а в безопасную и благоразумную религиозную пошлость — в совсем не глубокую и не страшную яму, что-то вроде канавы при большой дороге, по которой ходят все.
Сначала Бог для Л. Толстого был совершенно непостижимым и далеким; таким не остался Он, приблизился; но все-таки сделался не совершенно близким, любящим Отцом Небесным, а только не очень близким, чем-то находящимся на всех пол-путях, во всех серединах. Сначала Бог был «великое все или ничто»; теперь Он не все и не ничто, а ни то, ни се — столь знакомая нам, всю современно-европейскую мещанскую культуру пронизывающая «серединка-на-половинке». Да это, ежели приглядеться, пожалуй, вовсе и не Бог, а только привычное и приличное пустое место, где когда-то что-то для кого-то было, а теперь ничего нет, хуже, чем ничего, почти ничего — самое неопределенное, двусмысленное, серое, ни горячее, ни холодное, а только чуть-чуть тепленькое, подогретое, как вчерашнее экономическое блюдо — ни рыба, ни мясо. Это не Бог живых, и даже не Бог мертвых, а Бог полуживых, полумертвых, кое-как влачащих свое существование, современных религиозно-позитивных скопцов, у которых нет ни окончательной веры, ни окончательного безверия, а есть торопливо и деловито снисходительное равнодушие к вере и к безверию, для которых Бог — бесконечно захудалый, оскопленный, ни живой, ни мертвый, ни церковный, ни научный заморыш: с одной стороны, как будто бы Он и есть, а с другой — как будто бы и нет Его; в сущности же «неинтересно», есть Он или нет. «Если бы я видел даже, что все, что мне говорит Богословие, разумно, ясно и доказано, я бы и тогда не интересовался этим», — признается Л. Толстой уж, конечно, совсем от чистого сердца («Критика Догматического Богословия». Geneve, 1896). Не такое или иное «богословие», а именно всякое «учение о божествах», всякое приближение к «первопричине мира», как бы ни были они глубоки и разумны, для Л. Толстого «не интересны». Он чувствует, что может отлично обойтись в своем христианстве без какого бы то ни было, даже без своего собственного Бога — и, действительно, обходится. «Выражение „Бог“ сознательно я, кажется, очень редко употребляю отдельно. В связи же с другими выражениями оно представляется в словах: „жить по-Божьи“. Когда я говорю это, я внутренне хочу сказать: „жить по правде, по любви, по разуму или разумно“». Итак, «Бог» даже не отдельное существительное, а только прилагательное. С таким «прилагательным» Богом церемониться нечего. Возражая совершенно ребяческими доводами на глубочайшее христианское учение о Триединстве Ипостасей (учение, след которого можно заметить и в других религиях, например, в древнем браманизме и во всей европейской философии от Плотина до Гегеля), кощунственно называя это учение «кощунственным», заключает он так: «Этот страшный кощунственный догмат ни для кого и ни для чего не может быть нужен — нравственного правила из него вывести невозможно никакого». Вот настоящий, хотя и скрытый, ход мысли во всей богословской критике Л. Толстого: не потому из такого-то или такого-то догмата нельзя вывести нравственного правила, что догмат этот ложен, а, наоборот, он ложен потому, что из него нельзя вывести никакого правила.
Не человеческая нравственность освящается Богом, а Бог освящается человеческою нравственностью; не добро для Бога, а Бог для добра. Бог есть удобный и условный математический значок х в нравственных уравнениях. Когда уравнение решено, х становится известным и ненужным; Бог становится добром, и даже не бескорыстным добром, а определенною, насущною пользою а, b, с: «Любовь к ближнему, — говорит Л. Толстой с поразительною даже у него беззастенчивостью, — есть выгодное, полезное дело». И еще грубее, еще циничнее: «Христос учил людей не делать глупостей». Все учение Христа оказывается только учением здравого смысла, общедоступного, как дважды два четыре, подсчитывания человеческих польз, нечто, может быть, в высшей степени практическое, но ведь и несомненно же дешевое, коротенькое, как трехкопеечная арифметика для сельских школ.
Раз вступив на эту большую дорогу религиозного опошления, Л. Толстой неминуемо должен был дойти до того же, до чего теперь доходят все идущие по религиозным дорогам — до почти сознательного безбожия.
И ежели тут сохраняется «почти», ежели все еще называет он свое безбожие религией и не говорит в сердце своем с окончательным цинизмом: «нет Бога» (кто знает, впрочем, может быть, уже и говорит?), то только потому, что так мало думает о Боге, так забыл о Нем, что не удостаивает он эту жалкую метафизическую развалину, «тень тени», даже последним великодушным ударом, последним отрицанием.
Итак, вот весь пройденный Л. Толстым религиозный путь: начал тем, что поверил в Ничто; кончил тем, что не верит ни во что; начал с незапамятно-древнего буддийского нигилизма; кончил даже не вчерашним, а третьегодняшним, отрыгнувшимся русским, базаровским нигилизмом.
Да, слово Тургенева верно: Л. Толстой в своей религии без Бога — обыкновеннейший, только несколько запоздалый и потому застыдившийся, русский нигилист шестидесятых годов.
То же самое, что с Богом-Отцом, произошло у него и с Сыном Божиим.
«Христианское ученье, — говорит Л. Толстой, — возвращает человека к первоначальному сознанию себя, но только не себя — животного, а себя — Бога, искры Божьей, себя — сына Божья, Бога такого же, как и Отец, но заключенного в животную оболочку». Как выражение «Бог-Отец» — к слишком неопределенному понятию «добро», так и выражение «сын Божий» из отдельного существительного становится только прилагательным к слишком определенному явлению: «человек Иисус, живший при Пилате Понтийском». И тут снова ветхозаветный дядя Ерошка перетягивает в свою сторону новозаветного старца Акима, но опять-таки не до конца, а только до середины. Евангельские отношения Отца и Сына нечувствительно подменяются толстовскими отношениями «Хозяина и работника». Бог Израиля, Бог «поядающей ревности», окруженный громами и молниями, от лица которого «тают горы, как воск», бежит земля и небо, — Которого люди не могут назвать, потому что имя Его слишком страшно, — подобрел, ослабел, но все-таки Отца Небесного из Него не вышло, а вышел только «Хозяин» небесный; это практичнее, современнее, это и нашим, и вашим. Человек приблизился к Богу, перестал быть совсем рабом, но и совсем свободным не сделался, Сына Божьего из него не вышло, а вышел божий «работник», божий наемник — полураб, полусвободный.
Не переносятся ли здесь в религию сословные отношения, наступившие в современном русском обществе после шестидесятых годов, после крестьянской реформы, именно в том помещичьем «средне-высшем», как выразился Достоевский, мещански-барском кругу, из которого возник сам Л. Толстой? Не отражается ли здесь в свете метафизическом наша самая унылая «злоба дня»?
«Хозяин» и «работник», «барин» и «мужик» — яснополянский барин и яснополянский мужик. Что такое «хозяин»? Бывший господин, утративший безграничную власть над телом и душой рабов, сохранивший только половину этой власти не de jure,[9] a de facto,[10] — то есть бывший добрый или, лучше сказать, добродушный барин Пьер Безухов, Нехлюдов и будущий барин — кулак Брехунов с «ястребиными глазами». Что такое «работник»? Бывший раб, бывший крепостной, дворовый и будущий пролетарий, то есть хоть чуточку бывший лакей Лаврушка и будущий лакей Смердяков. «Ты наш Отец, а мы твои дети»? Нет, это так было когда-то, а теперь иначе: теперь — «ты наш хозяин, а мы твои работники, твои наемники; волю нам дали, а есть все-таки нечего, вот мы и работаем на Тебя, работаем пока: сегодня на тебя, а завтра на другого». Тут уже не «Отец наш, который на небе», а символический разговор яснополянского мужичонки с барином Львом Николаевичем: «Барин, дай жеребеночка». — «Никакого жеребеночка у меня нет». — «Нет есть!» — «Ну, ступай с Богом. Я ничего этого не знаю».
Ведь это именно так; ведь я не искажаю, а только обнажаю то, что сделал Л. Толстой; ведь недаром же столь утонченные, столь пламенеющие религиозным огнем и, вместе с тем, столь родные, кровные, евангельские символы Отчей любви, Сыновней свободы подменил он своими собственными символами, столь сравнительно холодных, внешних, грубых отношений, как отношения Хозяина и Работника: ведь совершился же при этой, пусть даже нечаянной, подмене какой-то невосполнимый, но зато играющий в руку нигилисту Л. Толстому, ущерб святости.
Сын знает Отца; раб не знает Господина; работник отчасти знает, отчасти не знает Хозяина; он больше умствует, хвастает тем, что знает барина: «Я знаю, что Ты человек жестокий, жнешь, где не сеял, собираешь, где не рассыпал, вот же Тебе твой талант». Это — расчет хозяина и работника. Работник не может «войти в радость господина своего», а разве только в прибыль хозяина. «Мужиков надо держать вот как!» — говаривал, показывая свой крепко сжатый кулак, Николай Ростов, тоже хозяин. И небесный Хозяин у Л. Толстого держит работников своих «вот как»: он загоняет их, как зайцев, ухающими пугалами смерти и страданий «на дорогу любви». Какая же, однако, любовь, какая свобода, ежели «пугалы»? — «Я как-то думал, — признается Л. Толстой, — как больно, что люди живут не по-Божьи, и вдруг мне стало ясно, что закон не будет нарушен, только проигрыш остается за человеком. Он же не исполнил как человек, — исполнит его как животное, как, еще ниже, кусок разлагающейся плоти. Для меня это стало ясно и утешительно». Страшная ясность, неимоверная утешительность! Ведь не может Л. Толстой не сознавать, что от начала мира до возникновения толстовской религии никто или почти никто, даже сам он, Лев Николаевич, закона любви так, как он его понимает, сознательно не исполнил. И, следовательно, почти все человечество, за исключением семи, да и то, кажется, сомнительных, потому что бессознательных, праведников, не более, как «разлагающаяся плоть», смрадная падаль. И это-то находит он с точки зрения той самой любви, которую проповедовал Бог на земле, не только ясным, разумным, справедливым, но и «утешительным». — Господь не хочет погибели грешных, но чтобы все спаслись. «Истинно, истинно говорю вам, ангелы на небесах радуются о едином кающемся грешнике более, нежели о десяти праведниках». Так для Бога, так для Сына Божьего. Но не так