Скачать:TXTPDF
Лев Толстой и Достоевский. Религия

есть нечто противоположное душе и в то же время согласное с нею, нечто прозрачное для души; таинства суть естественные человеческие действия и явления природы, сверхъестественно понятые — то есть понятые, как знаки, знаменья, символы, соединяющие оба мира, доведенные до последней возможной степени чувственно-сверхчувственной, духовно-телесной прозрачности. Ежели мистикадуша, таинства — тело, то обряды — одежда, покровы этого тела. Одежда, как самое внешнее, скорее всего ветшает, изнашивается, отпадает или меняется. Но пока пламенеет живое сердце религии, все вокруг него живо и действенно, все символично, то есть прозрачно, до последней мелочи обряда: так на прекрасном и одухотворенном теле все, до последней, как будто случайной, на самом деле необходимой, складки одежды кажется прекрасным и одухотворенным. Самое священное есть самое стыдливое, потому что стыд есть чувство телесной святости. Самое священное показывает и в то же время скрывает последнюю наготу свою. Обряд, как прозрачно-стыдливый покров, и обозначает, и покрывает наготу слишком священного, слишком страшного в духовном теле — в таинствах религии.

У машины нет ни живой души, ни живого тела, никакой тайны; в ее стальных или медных членах все наружу, все ясно, полезно, бесстыдно и голо. У машинной религии Л. Толстого нет живой души, живого стыдящегося тела, и потому она не требует никаких покровов, никаких обрядов: она совершенно голая, бесплотная и бездушная.

Обряды всякой религии — это те ступени, по которым миллионы и миллионы, века и века восходили к Богу; пусть древние ступени обрушились, заглохли, заросли сорными травами, так что теперь уже я не могу по ним восходить; я все-таки их чту, я плачу над ними, я их целую, как самые святые воспоминания, как мертвое и, однако, все еще для меня живое, потому что слишком родное тело. Пусть мать моя умерла; но и мертвое тело ее для меня не менее, а может быть, даже в эту минуту последнего целования еще более свято, чем живое.

Вовсе не надо быть верующим, не надо понимать таинственной символической музыки обрядов, надо только иметь уважение к самым дорогим воспоминаниям своего детства, своего народа, да, наконец, и всего человечества, к этим древним ступеням, ведущим к Богу, для того, чтобы почувствовать, что в издевательствах Л. Толстого над христианскими таинствами и обрядами есть нечто возмутительное. Ведь стоит прочесть лучшие страницы Л. Толстого, описание похорон матери, говения, исповеди, причащения в «Детстве и отрочестве», чтобы увидеть, до какой степени православная церковь и для него была матерью. Пусть он думает теперь, что она умерла. Неужели это дает ему право кощунствовать, обнажать мертвое тело матери и ругаться над ним? Это стыдно, страшно, этого нельзя вынести. Мы достаточно любим его и благоговеем перед ним, чтобы сказать вслух, что это самые позорные страницы русской литературы.

А главное, это полезно, потому что слишком старо. Неужели в настоящее время даже неверующие гимназисты согласились бы стать на такую откровенно не научную, не историческую, в духе XVIII века, вольтерианскую точку зрения, как та, с которой Л. Толстой объясняет происхождение всех вообще религий одним «грубым обманом», «мошеннической подтасовкой», «шарлатанством жрецов»? Неужели поле Тюбингенской школы могло бы прельстить самых желторотых птенцов-материалистов остроумие, вся соль которого заключается в том, чтобы вместо слова «крестить» употреблять слово «купать», вместо «причащаться» — «съесть с ложечки хлеба с вином», «ужинать», и тому подобное. Когда Л. Толстой (в «Исповеди», «Царствии Божием», «Догматическом Богословии» и в изданных за границею частях «Воскресения») называет иконы «безобразными идолами», возмущается непонятностью слова «доруносима» в Херувимской, спрашивает: «В чем разница между чувашем, мажущим сметаной своего Бога, и православным, съедающим кусочек своего Бога»? (Догм. Бог., стр. 317), то это напоминает, с одной стороны, барскую брезгливость наших крепостных времен к вере «подлого народа», а с другой — дикие революционные зверства санкюлотов, которые оскверняли христианские церкви для того, чтобы доказать торжество Богини Разума.

Здравый смысл — добрая вещь. Существуют, однако, области человеческого духа, куда можно и даже должно пускать здравый смысл только для того, чтобы он здесь подчищал, подбирал, отворял и затворял двери, — словом, прислуживал, но отнюдь не приказывал. Если же слуга вздумает разыгрывать роль господина, то неминуемая кара заключается в том, что этот новый барин, мещанин во дворянстве, становится смешным и непристойным, благодаря ужасно-лакейскому выражению лица.

Когда Смердякову минуло лет двенадцать, его стали учить Священной Истории. «Но дело кончилось тотчас же ничем. Как-то однажды, всего только на втором или на третьем уроке, мальчик вдруг усмехнулся.

— Что ты? — спросил Григорий (старый слуга, учитель Смердякова), грозно выглядывая на него из-под очков.

Ничего-с. Свет создал Господь в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда свет-то сиял в первый день?

Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. „А вот откуда!“ — крикнул он и неистово ударил ученика по щеке».

«Вот славная пощечина!» — согласились бы, если не Вольтер и Руссо, то более тонкие и вежливые скептики, как Эразм, Монтань, Гоббес.

Смердяков, однако, вынес пощечину, не возразив ни слова; по всей вероятности, чувствуя себя страдальцем за свободу разума, подумал он то самое, что впоследствии ответил на вопрос, как понравились ему «Вечера на хуторе близ Диканьки»:

— Все про неправду написано, — прошамкал Смердяков, ухмыляясь.

«Тело моего прадедушки сгнило, частица тела его пошла в траву, — тоже несколько „ухмыляясь“, рассуждает Л. Толстой о воскресении мертвых в „Критике догматического богословия“. — Траву съела корова, мальчик крестьянский выпил эти частицы в молоке, и эти частицы стали его телом, и его тело сгнило. Частиц много недостает, так что посредством частиц сделать этого и Богу никак нельзя». Может быть, тут и есть остроумие «здравого смысла». Но зачем это? Что с этим делать верующему и неверующему? Как с этим спорить или как согласиться? Не все ли равно, доказательно это или не доказательно? Главное, что это так ужасно плоско, «ужасно просто, гадко», что это напоминает смердяковское «про неправду все написано».

В религиозном опошлении идти дальше некуда, и если кажется, что в нехудожественных частях «Воскресения» Л. Толстой пошел дальше, то это только потому, что здесь отвлеченные христианские умствования старца Акима особенно выделяются на живом стихийном творчестве, которое напоминает прежнего великого художника Л. Толстого, тайновидца плоти, бессмертного язычника, дядю Ерошку. Здесь опять-таки уже не в отвлеченном созерцании, а рядом с живыми людьми, среди живого трагического действия проходит перед нами целая вереница таких даже не мертвецов, не привидений, а усовершенствованных человеческих автоматов, машин христианской любви, как фабричный Маркел Кондратьев, крестьянин Набатов, Новодворов, американец Симонсон и тот ужасный англичанин со своим невозмутимым «all right», который раздает и проповедует Евангелие каторжным.

«В религиозном отношении, — говорит Л. Толстой, — Набатов был типичным крестьянином: никогда не думал он о метафизических вопросах, о начале всех начал, о загробной жизни. Бог был для него, как и для Араго, гипотезой, в которой он до сих пор не встречал надобности». Здесь уже словами сказано то, что только предчувствовалось в религиозных умозрениях Л. Толстого: все равно, есть ли Бог или нет Его, главное, что Бог не нужен, Бог устарел, без Бога можно обойтись. Так вот вся сущность русского крестьянства-христианства, по мнению Л. Толстого: религия без Бога, опередившая не только Вольтера, который думал, что «если бы не было Бога, то следовало бы его изобрести», — но и самого Араго, который думает, что изобретать Бога во всяком случае не следует. Вот всемирно-исторический путь, так называемый «прогресс» русского народа — от Христа к Араго и, конечно, далее от Араго против Христа, потому что «кто не со Мною, тот против Меня», а ведь, говоря откровенно, какой же Христос без Бога, без доброго, старого, слишком не прогрессивного, не американского, не симонсоновского Бога?

Симонсон — это другой, не русский, а уж всемирный христианин или, как он сам себя называет, «мировой фагоцит». — «У него, — говорит Л. Толстой, — на все практические дела были свои теории: были правила, сколько надо часов работать, сколько отдыхать, как питаться, как одеваться, как топить печи, как освещаться». Например, печку топит он не так, как люди «старого языческого миропонимания», а по особенной теории «наименьшей потери тепловой энергии». Для брака точно так же у него «своя теория, состоящая в том, что размножение людей есть только низшая функция человека, высшая же состоит в служении уже существующему живому».

Он находил подтверждение этой мысли в существовании фагоцитов в крови. Холостые люди, по его мнению, были те же фагоциты, назначение которых состояло в помощи слабым, больным частям организма. Он признавал себя так же, как и Марью Павловну (еще христианка в том же машинном американском роде), «мировыми фагоцитами».

К этой галерее принадлежит и другая безымянная парочка — англичанин и купец-золотопромышленник. «Англичанин — здоровый, румяный человек, очень дурно говорящий по-французски, но замечательно и ораторски внушительно по-английски, многое видел и был интересен своими рассказами об Америке, Индии, Японии и Сибири. Молодой купец-золотопромышленник, сын мужика, в сшитой в Лондоне фрачной паре, с бриллиантовыми запонками, имевший большую библиотеку, жертвовавший много на благотворительность и державшийся европейски-либеральных убеждений, был приятен и интересен Нехлюдову (кажется, он приятен не только Нехлюдову, но и самому автору), представляя из себя совершенно новый и хороший тип образованного прививка на здоровом мужицком дичке». Так вот последнее культурное воплощение толстовского христианства — капиталист-благотворитель в безукоризненной фрачной паре, с европейски-либеральными убеждениями, бриллиантовыми запонками и, по всей вероятности, так же, как его земляк, «румяный англичанин», с дешевыми Евангелиями в походном мешке для раздачи русским каторжным, на которых оба смотрят, как миссионеры на дикарей Центральной Африки. Неужели это не пародия? Неужели мог это написать творец «Анны Карениной»? Тут ведь не только в неожиданном со стороны анархиста Льва Толстого сочувствии к этому «прививку» буржуазной, европейской, будто бы, «культурности», в действительности, кажется, европейского варварства, на мужицком, будто бы, в действительности, кажется, опять-таки на лакейском «дичке», тут, я говорю, не только в чувствах, в мыслях, но уже и в самом языке, в чрезвычайной развязности, с какою все это говорится, есть нечто отзывающееся романами Боборыкина.

«Это плоды царства буржуазии, — заметил Достоевский о таких же приблизительно европейских „прививках“, — это будущие дикие, которые проглотят Европу. Из них изготовляется исподволь, но твердо и неуклонно будущая бесчувственная мразь». Все эти американские янки Симонсоны, русские-мужички Набатовы, напоминающие желтолицых позитивистов, китайских, буддийских мужичков, все эти «мировые фагоциты», автоматы и машины, которые «заряжаются едою

Скачать:TXTPDF

Лев Толстой и Достоевский. Религия Мережковский читать, Лев Толстой и Достоевский. Религия Мережковский читать бесплатно, Лев Толстой и Достоевский. Религия Мережковский читать онлайн