тайне зачатия и рождения, совершается, — выше всякого, даже Твоего суда, всякого «отмщения» и «воздаяния».
Может быть, впрочем, и здесь совершается какое-то таинственное «отмщение» за какую-то таинственную вину; но и эта вина, и это отмщение с человеческою нравственностью, с человеческим злом и добром несоизмеримы.
«Вдруг раздался крик, ни на что не похожий. Крик был так страшен, что Левин даже не вскочил, но, не переводя дыхания, испуганно-вопросительно посмотрел на доктора. — Прислонившись головой к притолке, он стоял в соседней комнате и слышал чей-то, никогда не слыханный им визг, рев, и он знал, что это кричало то, что прежде было Кити».
Это живая плоть визжит, ревет под жестоким железом вечного «Старичка»; это он «работает над железом», «не обращая на нее внимания, делает свое страшное дело в железе над нею», над рожающею Кити, так же, как над умирающею Анною: il faut le battre, le broyer, le petrir. Как будто и здесь — сладострастная жестокость, желание «истребить, раздавить». И не мерещится ли природа, при взгляде на эти безобразные муки, как мерещилась она Достоевскому, «в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя, или в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя существо человеческое и, вместо живой плоти, вместо лица, выбросила только „раздавленное тело“, „мясо“», что-то страшное, близкое: «лица Кити не было. На том месте, где оно было прежде, было что-то страшное и по виду напряжения, и по звуку, выходившему оттуда. Левин припал головой к дереву кровати, чувствуя, что сердце его разрывается». И здесь, как в бреду князя Андрея, «за дверью стоит оно; это что-то ужасное, уже надавливая с другой стороны, ломится в дверь. Что-то нечеловеческое, смерть ломится в дверь, и надо удержать ее. Но силы слабы… Еще раз оно надавило оттуда. Последние сверхъестественные усилия тщетны, обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло». И оно есть смерть? Нет, не смерть. «Ужасный крик» рождающей Кити, «как бы дойдя до последнего предела ужаса, вдруг затих. Левин не верил своему слуху, но нельзя было сомневаться: крик затих, и слышалась тихая, суетная шелесть и торопливые дыхания, и ее прерывающийся, живой и нежный, счастливый голос тихо произнес: „Кончено“. И вдруг, из того таинственного и ужасного, нездешнего мира, в котором он жил эти двадцать два часа, Левин мгновенно почувствовал себя перенесенным в прежний, обычный мир, но сияющий теперь таким новым светом счастья, что он не перенес его. Рыдания и слезы радости поднялись в нем». — «Так вот что! Какая радость!» — мог бы воскликнуть и он, подобно Ивану Ильичу, когда тот провалился в «дыру», и «там, в самом конце дыры, засветилось что-то». Когда «ложесна» Кити разверзлись, и крик затих, когда «обе половинки двери распахнулись беззвучно», то оно вышло оттуда, — и оно не смерть, а новая жизнь, новый свет. Свеча жизни для Кити и Левина, так же как для Анны «вспыхнула более ярким светом, чем когда-либо, озаряя все, что было во мраке», и зажгла новую свечу. «Там в ногах постели, в ловких руках Лизаветы Петровны (повивальной бабки), как огонек над светильником, колебалась жизнь человеческого существа, которого никогда прежде не было, и которое так же, с тем же правом, с тою же значительностью для себя, будет жить и плодить себе подобных». — «Вместо смерти был свет». — «Кончено», — тихо произнес счастливый голос матери. Кончено страшное дело Старичка в железе над живою плотью; и дело это здесь, в рождении, так же как там, в смерти, оказалось благим, святым, радостным. И здесь, как там, жестокое железо необходимости, достигнув последней жестокости, вдруг умягчилось, развеялось, как веяние последней тишины и свободы, как «тихая суетная шелесть» и «торопливые дыхания» любящих, как живой и нежный голос матери: «Кончено». Недаром Левин, подобно Анне и Дмитрию Карамазову, молился: «Господи, помоги, прости, пропусти мимо, без суда Твоего». И здесь, в рождении, так же, как там, в смерти, страшный Старичок оказался Богом-Отцом, Тем самым, к которому Левин во времена детства обращался доверчиво и просто. Нет вины, нет преступления. «Ни в чем греха нет». Бог не проклинает соединения плоти с плотью, подобно христианскому старцу Акиму или Позднышеву: «Люди, перестаньте быть свиньями, или я вас истреблю, и вы превратитесь в кусок разлагающейся плоти под железным законом моего правосудия»; — а подобно дяде Ерошке благословляет всякую живую, дышащую, любящую плоть, всякую «Божью тварь». «Все Бог создал на радость человеку».
Да, «все покровы сняты», и в обнажившейся последней глубине плоти и крови, «там, в самом конце дыры, засветилось что-то»: засветилось за кажущеюся противоположностью действительное единство тайны рождения и тайны смерти.
Во время родов Кити Левин «знал и чувствовал, что то, что совершалось, было подобно тому, что совершалось год тому назад на одре смерти брата Николая». Мы могли бы прибавить: и в смерти князя Андрея, и в смерти Ивана Ильича, и в смерти Анны Карениной, и вообще во всякой смерти. «Но то (смерть) было горе, это (рождение) была радость. Но и то горе, и эта радость одинаково были вне всех обычных условий жизни, были в этой обычной жизни, как будто отверстия, сквозь которые показывалось что-то высшее. И одинаково тяжело, мучительно наступало совершающееся, и одинаково непостижимо, при созерцании этого высшего, подымалась душа на такую высоту, которой она никогда и не понимала прежде, и куда рассудок уже не поспевал за нею». Смерть и рождение — два «отверстия» или, говоря позднейшим, толстовским, как будто циническим, на самом деле, бесконечно-целомудренным языком — «две дыры» в завесе плоти и крови, сквозь которые «одинаково», то есть в своем последнем соединении, символе, «показывается что-то высшее», чем рождение и смерть. Именно здесь, в сияющей точке пола, как в своем оптическом фокусе, пересекаются, скрещиваются все противоположные лучи верхнего и нижнего неба, двух половин мира, двух полумиров.
Когда Левин, уже после родов, подходит к Кити, она «встречает его взглядом, — взглядом притягивает к себе. Взгляд ее, и так светлый, еще более светлел, по мере того, как он приближался к ней. На ее лице была та самая перемена от земного к неземному, которая бывает на лице покойников; но там прощание, здесь встреча». Взгляд рождающей Кити совершенно подобен и совершенно противоположен, как полюс полюсу, взгляду умирающего князя Андрея. «Они обе (сестра и невеста князя) видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть, и что это хорошо».
«— Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: „Да, это правда, это хорошо“», — описывает Кириллов минуту «вечной гармонии». Князь Андрей опускается куда-то туда, в какую-то «дыру», в какое-то отверзшееся «чрево мира». И когда сквозь отверзшиеся ложесна Кити выходит новая жизнь, новый свет жизни, что-то опять-таки «опускается», но уже в обратном движении — оттуда сюда, из того же самого «чрева мира», — в здешний мир. И опять: «это правда, это хорошо». «Тут чревом любишь, — говорит Иван Карамазов о своей любви к плоти и крови. — И это прекрасно, это хорошо, — отвечает Алеша. — Одна половина твоего дела сделана, теперь надо постараться тебе о второй твоей половине, и ты спасен». Все равно, куда бы ни шли мы — оттуда или сюда — из второй ли половины в первую, или из первой во вторую, в чрево, или из чрева мира, это одинаково хорошо, мы идем не по двум разным путям, а по одному и тому же пути в две противоположные стороны, совершая вечный круг, от Бога к Богу. Рождение и смерть — одно, Вифлеем и Голгофа — одно, Отец и Сын — одно. Но ведь это и есть глубочайшая, хотя все еще сокровенная, «не вмещенная» нами, тайна Христова. «Ибо Он, по слову апостола Павла (к Ефесянам, II, 14–15), есть мир наш (мир, то есть примирение, соединение, Символ), соделавший из обоих одно и разрушивший стоявшую посреди преграду, упразднив вражду Плотию Своею, дабы из двух создать в Себе Самом одного — и в одном теле примирить обоих с Богом». Вот к этой-то тайне последнего соединения, тайне святой Плоти, святой Крови и прикоснулся ясновидец плоти, Л. Толстой, именно здесь, в величайшем своем создании, в Анне Карениной — в сопоставлении смерти Анны и родов Кити; здесь бессознательно приобщился он страшных тайн Христовых, может быть, в большей мере, чем даже ясновидец духа, Достоевский, в своем полном сознании. Здесь уже действительно «все покровы сняты», «преграда, стоявшая посреди, разрушена», обнажены оба полюса мира — «концы обнажены», и, кажется, вот-вот
Концы концов коснутся,
Проснутся «да» и «нет»,
И «да» и «нет» сольются,
свет «неимоверного видения», которым кончается все, видение Савла по пути в Дамаск: «Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба; он упал на землю и услышал голос, говорящий ему: „Сауле, Сауле, что Мя гониши? жестоко ти есть противу рожна прати“». И Л. Толстому, уже «дышавшему угрозами и убийствами» ветхозаветными, уже по пути в Дамаск бесплотного и бескровного «обрезанного» христианства, предстало, как Савлу, видение Плоти и Крови в Анне Карениной. В рождении и в смерти услышал он один и тот же голос, говоривший ему: «Савл, Савл, что ты гонишь Меня?» Если бы узнал он Того, Кто с ним говорил тогда, и действительно обратился бы к Нему, то стал бы христианином, может быть, большим, чем Достоевский — одним из великих апостолов, Павлом нового христианства. Почему же он не узнал Христа? Почему не только ослеп от осиявшего его света, но так и остался слепым, не прозрел, как Савл? Что за пелена застилает и доныне от этих глаз ясновидящего то единственное, что ему всего нужнее видеть? Почему и доныне, как это ни «трудно», ни «жестоко» ему, Л. Толстой «прет противу рожна» своей же собственной, единственно подлинной святыни — святой Плоти и Крови?
«В детстве, лет семи или восьми, Лев Николаевич возымел страстное желание полетать в воздухе, — рассказывается в одном из толстовских „житий“. — Он вообразил, что это вполне возможно, если сесть на корточки и обнять руками свои колени, при этом, чем сильнее сжимать колени, тем выше можно полететь. Мысль эта долго не давала ему покою, и, наконец, он решился привести ее в исполнение. Он заперся в классную комнату, взлез