быть, все-таки тайный червь грызет ему сердце? Может быть, преследует и мучает его сознание, что не исполнил он заповеди Христа, и пока тело его наслаждается, душа скорбит смертельно? Не замечает ли и гр. Софья Андреевна в том самом письме, где говорит о совершившемся в нем христианском перевороте — что он «поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был». Берс также уверяет будто бы, приехав к нему после нескольких лет разлуки, сразу почувствовал, «что веселое и оживляющее других расположение духа, которое постоянно жило в Льве Николаевиче, теперь совсем исчезло». «Ласковый, а вместе с тем и серьезный тон его встречи как будто давал мне понять, что радость моя велика теперь, но истинные радости вовсе не эти».
Вникая, однако, в жизнь Л. Толстого, нельзя не прийти к выводу, что этому «унынию» не должно придавать особенного значения. Едва ли не было оно в связи с временным нездоровьем, одним из тех, свойственных ему, периодически повторяющихся колебаний, отливов и приливов телесной бодрости, которые соответствуют таким же периодически совершающимся в нем духовным переворотам. По крайней мере, Берс сообщает, что уже и в день его приезда Лев Николаевич не выдержал своего «серьезного тона», своей новой, как бы монашеской, тихости: «Наверно угадывая мою грусть по поводу произведенного им на меня впечатления, он, к удовольствию всех нас, пошутил со мною, внезапно вскочив мне на спину, когда я ходил по зале». И по этой шалости, которой, действительно, трудно было ожидать от человека, одним своим видом желавшего показать, что «истинные радости совсем не эти», — посетитель тотчас же узнал в нем прежнего Льва Николаевича.
Нет, радость жизни не иссякла в нем и доныне; и может быть, даже именно теперь, в старости, неисчерпаемый родник этой вечно детской радости кипит и бьет в нем с еще большею силою, чем в юности.
«Нельзя передать с достаточной полнотой того веселого и привлекательного настроения, которое царит в Ясной Поляне, — рассказывает очевидец, — и которого источник всегда Лев Николаевич. Вспоминаю игру в крокет. В ней участвовали все — и взрослые, и дети. Она начиналась обыкновенно после обеда и кончалась со свечами. Игру эту я и теперь готов считать азартною, потому что я играл в нее с Львом Николаевичем. Дети особенно дорожат его обществом, наперерыв желают играть с ним в одной партии; радуются, когда он затеет для них какое-нибудь упражнение. Со мною он косил, веял, делал гимнастику, бегал наперегонки, играл в чехарду и городки». Это было несколько лет тому назад. Но Сергеенко, который рассказывает о жизни его за последние годы, сообщает, что он и теперь по-прежнему играет целыми днями в лаун-теннис[4] и «бегает с мальчиками взапуски». Вечный праздник, как бы новый золотой век. «В доме у Толстых, — говорит Сергеенко, — всегда получается такое впечатление, как будто у них назначен любительский спектакль, и целый цветник молодежи готовится к этому событию, наполняя весь дом шумным оживлением, в котором иногда принимает деятельное участие и Лев Николаевич. Особенно, если возникает какая-нибудь забава, требующая движения, выносливости, проворства, тогда Л. Н. поминутно будет поглядывать на играющих и участвовать душою в их удачах и неудачах; часто он и сам не выдерживает и вмешивается в игру, обнаруживая при этом еще столько молодого жара и мускульной гибкости, что часто даже завидно делается, когда глядишь на него». Да, вечный праздник, вечная игра — то в поле за сохою, то на лаун-теннисе, то на лугу с косцами, то за расчисткою снега для конькобежного катка, то за постройкою печки для бедной бабы. И напрасно Софья Андреевна тревожится сомнениями, могут ли быть Льву Николаевичу в его годы полезными тридцативерстные прогулки на велосипеде. Что бы ни говорили врачи, он чувствует, что это постоянное, как будто бы даже чрезмерное, напряжение мышц и мускулов, эта вечная гимнастика или игра, которая еще забавнее и приятнее, когда называется «работою», — необходимы для его здоровья, для его жизни.
— Она укрепляет меня, — признается он сам, — дает мне крепкий сон, бодрое настроение и делает меня похожим на рабочую травяную лошадь. Дайте ей только отдохнуть, да накормите ее, и она опять годна для работы.
Берс рассказывает об одной игре, изобретенной Львом Николаевичем, которая возбуждала в детях особенно резвый и шумный восторг. Эта игра, под названием «Нумидийская конница», заключалась в том, что «Лев Николаевич совершенно внезапно вскакивал с места и, подняв одну руку вверх и предоставив свободу этой кисти, слегка пробегал по комнатам. Все дети, а иногда и взрослые, следовали его примеру с такой же внезапностью». В этом старике, который, как маленький мальчик, с внезапной резвостью бегает по комнатам и даже взрослых увлекает в игру, я узнаю того, кто говорит о себе с младенчески-ясною улыбкой: «Я человек веселый, я всех люблю, я дядя Ерошка!»
Изображая первые, как сны, волшебные и темные воспоминания самого далекого детства, когда ему было года три-четыре, описывает он одно из наиболее счастливых и сильных впечатлений своих — купание в корыте; «Я в первый раз заметил и полюбил свое тельце с видными мне ребрами на груди и гладкое темное корыто, и засученные руки няни, и теплую парную стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда водил по ним ручонками». Можно сказать, что с того мгновения, как трехлетним ребенком впервые заметил он и полюбил свое маленькое голое тело, он так и не переставал любить и жалеть его всю жизнь. Глубочайшая стихийная основа всех его чувств и мыслей — именно это первое, чистое, беспримесное ощущение плотской жизни — любовь к плоти. Это чувство выразил он, описывая радостное сознание животной жизни, которое однажды овладело Вронским перед свиданием с Анной Карениной. «Чувство это было так сильно, что он невольно улыбался. Он спустил ноги, заложил одну на колено другой и, взяв ее в руку, ощупал упругую икру ноги, зашибленной вчера при падении, и, откинувшись назад, вздохнул несколько раз всею грудью: „Хорошо, очень хорошо!“ — сказал он сам себе. Он и прежде часто испытывал радостное сознание своего тела, но никогда он так не любил себя, своего тела…»
Кажется, ни в ком эта чистая животная радость плотской жизни, знакомая древним, теперь сохранившаяся только у детей, не выражалась с такой откровенностью, первобытною и невинно-бесстыдною обнаженностью, как в Л. Толстом. И с годами она не только не уменьшается, но даже увеличивается, как бы отстаивается, очищается от всяких посторонних примесей. Как вино, она в нем — «чем старе, тем сильней». Весна его жизни кажется мрачной и бурной по сравнению с этой золотой лучезарно-тихою осенью. Как выразился один итальянский дипломат XVI века о другом великом жизнелюбце и эпикурейце — папе Александре Борджиа, — Лев Николаевич «к старости молодеет». Думая о смерти, как будто готовится только к земному бессмертию:
И ежели жизнью земною
Творец ограничил летучий наш век,
И нас за могильной доскою,
За миром явлений не ждет ничего, —
Творца оправдает могила его.
«Кто не был в этом небольшом деревянном доме, выкрашенном темною охрою? — умиляется Сергеенко, — ученые и писатели, художники и артисты, государственные и финансовые деятели, губернаторы, сектанты, земцы, сенаторы, студенты, военные, фабричные, рабочие, крестьяне, корреспонденты всех цветов и наций и проч., и проч. Не проходит дня зимою, чтобы в Долго-Хамовническом переулке не появилось какое-нибудь новое лицо, ищущее свидания с знаменитым русским писателем. — Кто только не обращается к нему с приветствием, с сочувствием, с мучительными запросами и обвинениями? Русская и французская молодежь, американцы, голландцы, поляки, англичане, баронесса Берта Сутнер и набожный брамин из Индии, умирающий Тургенев и мечущийся, как раненый зверь, разбойник Чуркин».
— Радостно узнавать, — сказал однажды Лев Николаевич, — про влияние на других людей, потому что только тогда убеждаешься, что огонь, который в тебе — настоящий — настоящий, если зажигает.
Эти слова напоминают его же признание другому собеседнику несколько лет назад:
— Я не заслужил генерала-от-артиллерии, зато сделался генералом-от-литературы.
Теперь он мог бы сказать, что заслужил генерала не только от литературы, но и от новой, грядущей в мир, социально-демократической религии. И второе повышение выгоднее первого.
Так сумел он соединить утонченнейшую роскошь и негу плоти с последнею роскошью и сладострастием духа — славою.
Где же, однако, заповедь Христа об отречении от собственности, о совершенном смирении и совершенной бедности, как единственном пути в Царствие Божие? Где этот соединяющий путь, как бы мост, перекинутый над пропастью, которую вырыли между нашей верою и верою русского народа, преобразования Петра? Где великий писатель земли русской в образе великого подвижника? И что сталось — увы! — с нашей надеждою на возможность чуда в истории русской культуры, — того, что этот, не только плотскими, но и духовными сокровищами богатейший из людей будет действительно в поте лица своего зарабатывать хлеб свой или, как дядя Влас, «в армяке, с открытым воротом, с обнаженной головой», протягивать руку за милостыней на построение еще неведомого русского и всемирного храма. До этого веселого «охотника», старого язычника, дяди Ерошки, до этого обновленного барина-эпикурейца, роскошного в самом воздержании и простоте, какое дело — не американским квакерам, не «корреспондентам всех цветов и наций», не баронессе Берте Сутнер и Полю Дерулэду, не губернаторам, студентам, сенаторам, государственным и финансовым деятелям и проч., и проч. — а тому, у кого не только на словах —
Сила вся души великая
В дело Божие ушла,
тому, кто не только на словах «роздал имение»,
Сам остался бос и гол,
кто и доныне скитается по следам «Царя небесного, в рабском виде обошедшего родную землю»?
Полон скорбью неутешною,
Смуглолиц, высок и прям,
Ходит он стопой неспешною
По селеньям, городам.
………………………..
Ходит с образом и с книгою,
Сам с собой все говорит
И железною веригою
Тихо на ходу звенит.
Удивительно, с каким единодушным сочувствием все жизнеописатели не нарадуются на уютность, теплоту и довольство свитого Львом Николаевичем и Софьей Андреевной семейного гнезда. Хоть бы у кого-нибудь из них промелькнула мысль о противоречии между словом и делом того, кто обличает в противоречиях всю человеческую культуру. Но им, по-видимому, и в голову не приходит, что об этом надо говорить поосторожнее, позастенчивее, что это прославляемое ими довольство и барская, даже как бы несколько мещанская, сытость «благопристойной и добродетельной семьи», может произвести впечатление неожиданное на тех, кому случится вспомнить следующие слова:
«Одна степенно ведомая в пределах приличия, роскошная жизнь благопристойной, так называемой добродетельной, семьи, проедающей, однако, на себя столько рабочих дней, сколько достаточно бы на прокормление тысяч людей,