а милости. И Сам умирает, как жертва, как агнец, ведомый на заклание, безгласный в руках палачей.
Здесь, в последней глубине Семитства — какой перегиб, перевал к Арийству — от выжженной мертвой пустыни Израиля, где дымятся лишь остатки жертв — к цветущему Божьему саду, новому раю, где виноградные лозы и птицы, и колосья, и белые лилии, и белые голуби рядом с мудрыми змеями — вся многообразная, многоязычная «Божья тварь» — все живое, животное растительное — какой неимоверный поворот от умерщвления плоти к воскресению плоти.
Как будто, достигнув крайнего предела и острия своего, Семитство преломляет, преодолевает себя и возвращается к началу своему; как будто два противоположные гения мировой культуры — дух семитский и арийский, дух смерти и жизни сквозь все века и народы тяготели, стремились друг к другу и, наконец, вдруг встретились, как два полюса, две половины, два пола мира для какого-то последнего слияния, соединения — символа, для какой-то готовящейся вспыхнуть искры последнего пожара.
«Огонь низводит с неба на землю». Зверь антихриста.
«Огонь пришел я низвесть на землю, и как желал бы, чтобы он уже возгорелся!» — говорит Христос.
Но и в этом огне, в этом пожаре, которым должен мир загореться и сгореть, остается земная — неземная свежесть галилейских лилий неувядаемою. Какая тайна в благоухании белых лилий, в благоухании белой, как лилии, Воскресшей Плоти?
Никто из арийцев не подходил так близко, хотя и бессознательно, подземно, только ночным своим зрением, только ясновидением, к этой последней соединяющей тайне духа и плоти — духовной плоти, как Л. Толстой.
В «Трех смертях» ранним утром мужик рубит дерево. В тишине «странный, чуждый природе звук разнесся и замер на опушке леса. — Одна из макушек необычайно затрепетала, сочные листья ее зашептали что-то. — Топор низом звучал глуше и глуше, сочные белые щепки летели на росистую траву, и легкий треск послышался из-за ударов. Дерево вздрогнуло всем телом и быстро выпрямилось, испуганно колеблясь на своем корню. На мгновение все затихло, но снова погнулось дерево, послышался треск в его стволе, и, ломая сучья и спустив ветви, оно рухнулось макушей на сырую землю. Звуки топора и шагов затихли. Малиновка свистнула и вспорхнула выше. Ветка, которую она зацепила своими крыльями, покачалась несколько времени и замерла, как и другие, со всеми своими листьями. Деревья еще радостнее красовались на новом просторе своими неподвижными ветвями».
Бесконечные предсмертные мысли и муки князя Андрея, дурной запах, грязь, ужасный крик Ивана Ильича: «Не хочу-у-у!» и это безмолвное качание, замирание ветки на срубленном дереве. Какое постепенное умиротворение по нисходящей лестнице — от человека к животному, от животного к растению, от растения к тающему в небе облаку — все тише, тише и тише — к последней тишине. Но и там — не ничтожество, а начало бытия, там выход в другое небо, там «безымянный мрак, который прекраснее всякого света», по слову Плотина. «В твоем ничто я все найду, быть может», — отвечает Фауст Мефистофелю, проваливаясь в подземную бездну с ключами от царства Матерей.
Птицы небесные, лилии полевые что-то «знают», что-то помнят, что человек уже забыл. Лилии не трудятся, не прядут; но и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Деревья не думают, не страдают; но и Соломон во всей мудрости своей не умирал так, как всякое из них.
«Пять лет наш сад был заброшен, — рассказывает Л. Толстой. — Я нанял работников с топорами и лопатами, и сам стал работать с ними в саду. Мы вырубали и вырезывали сушь и дичь, и лишние кусты, и деревья. Больше всего разрослись и глушили другие деревья тополь и черемуха. Тополь идет от корней, и его нельзя вырыть, а в земле надо вырубать корни. За прудом стоял огромный, в два обхвата, тополь. Вокруг него была полянка; она вся заросла отростками тополей. Я велел их рубить: мне хотелось, чтобы место было веселее, а главное, мне хотелось облегчить старый тополь, потому что я думал — все эти молодые деревья от него идут и из него тянут сок. Когда мы вырубали эти молодые топольки, мне иногда жалко становилось смотреть, как разрубали под землею их сочные коренья, как потом вчетвером мы тянули и не могли вырвать надрубленный тополек. Он изо всех сил держался и не хотел умирать. Я подумал: видно нужно им жить, если они так крепко держатся за жизнь. Но надо было рубить, и я рубил. Потом уже, когда было поздно, я узнал, что не надо было уничтожать их. Я думал, что отростки вытягивают сок из старого дерева, а вышло наоборот. Когда я рубил их, старый тополь уже умирал. Когда распустились листья, я увидел (он расходился на два сука), что один сук был голый, и в то же лето он засох. Он давно уже умирал и знал это и передал свою жизнь в отростки. От этого они так скоро разрослись, а я хотел его облегчить — и побил всех его детей».
Растение умнее человека. «Да, глуп человек, глуп, глуп человек!» — как повторяет старый леший, дядя Ерошка, опуская голову в глубокой задумчивости. «Любите животных, любите растения», — говорит старец Зосима, «каждый листок устремляется к Слову, Богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо тайной жития своего безгрешного совершает сие».
«Одна черемуха выросла на дорожке орешника и заглушила лещиновые кусты. Долго думал я, рубить или не рубить; мне жаль было. Черемуха эта росла не кустом, а деревом, вершка три в отрубе и сажени четыре в вышину, вся развилистая, кудрявая и вся обсыпанная ярким, белым, душистым цветом. Издалека слышен был ее запах. Я бы не срубил ее, да один из работников (я ему прежде сказал вырубить всю черемуху) без меня начал рубить ее. Когда я пришел, уж он врубился в нее вершка на два, и сок так и хлюпал под топором, когда он попадал в прежнюю тяпку. „Нечего делать, видно, судьба“, — подумал я, взял сам топор и начал рубить вместе с мужиком. Всякую работу весело работать; весело и рубить. Весело наискось глубоко всадить топор и потом напрямик подсечь подкошенное и дальше, дальше врубаться в дерево. Я совсем забыл о черемухе и только думал о том, как бы свалить ее. Когда я запыхался, я положил топор, уперся с мужиком в дерево и пытался свалить его. Мы качнули: дерево задрожало листьями, и на нас закапало с него росой, и посыпались белые, душистые лепестки цветов. В то же время, точно вскрикнуло что-то в середине дерева; мы налегли, и как будто заплакало — затрещало в середине, и дерево свалилось. Оно разодралось у надруба и, покачиваясь, легло сучьями и цветами на траву. Подрожали ветки и цветы после падения остановились.
— Эх! штука-то важная! — сказал мужик. — Живо жалко!» — А мне так было жалко, что я поскорее отошел к другим рабочим.
Жаль человека, жаль зверя, жаль дерева, жаль всего, потому что все есть одно живое, животное целое — одна Божья тварь. Что же делать? Грешно вкушать от убоины — «добродетель несовместима с бифштексом», — говорит вегетарианец Л. Толстой — позволено питаться только невинною растительною пищею. Но ведь вот — и растения жаль: «точно вскрикнуло что-то, заплакало, затрещало в середине дерева. „Живо жалко!“» «Ужели ж за это отвечать не будут?» — «Нет, не будут отвечать», — успокаивает вегетарианец. Это — безумная, чрезмерная буддийская жалость. Не казалась ли, однако, в прошлые века жалость к животным безумною, чрезмерною?
Может быть, наступит время, когда все люди откажутся от убоины, от кровавого избиения животных, но жалость и тогда не перестанет мучить людей: именно тогда-то и возгорится огонь ее с еще небывалою силою. И уже никакое исполнение внешнего долга, никакое нравственное действие, никакая жертва не потушат этого огня («огонь пришел Я низвесть на землю и как бы Я хотел, чтобы он уже возгорелся!») — этого последнего пожара, в котором должен мир сгореть.
Жить значит причинять кому-нибудь смерть. «Мы делаем нашу жизнь из чужих смертей» — «facciamo la nostra vita delle altri morte», — говорит Леонардо да Винчи. Предел любви — предел самой жизни, конец мира. И мир идет к этому концу.
«Добродетель несовместима с бифштексом», — вот закон, такой же рабский и плотский, как тот, который повелевал умилостивлять ревнующего, пожирающего Бога кровавыми жертвами. «Не жертвы хочу, а милости», то есть милосердия, говорит Господь у истинного первого Предтечи Христова — пророка Исаии. Бог не требует жертвы, а только хочет милости. Это — уже не закон, а свобода.
Если когда-нибудь люди перестанут вкушать от убоины, то не потому, что так должно, а лишь потому, что так хочется, к этому вольно и неудержимо влечется сердце; не потому, что таков закон, а потому, что такова свобода. И мир идет к этой свободе — к этому концу.
Нет, из безмерной буддийской жалости Л. Толстого ко всякой «Божьей твари» вытекает не какое-либо нравственное действие, не какой-либо кажущийся новым, а в сущности ветхий завет, не какой-либо внешний, связывающий долг и закон (в роде «четырех упряжек» или «неделания», или «воздержания от убоины», или неупотребления табака), а только действительно новое, глубочайшее, трагическое и религиозное созерцание.
«Когда же я начался?» — говорит он в отрывке «Первые воспоминания». — «Когда начал жить? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал и целовал грудь, и смеялся, и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много, так быстро, что всю остальную жизнь я не приобретал и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня только шаг. От новорожденного до пятилетнего страшное расстояние. От зародыша до новорожденного пучина. А от несуществования до зародыша уже не пучина, а непостижимость».
Эта-то «непостижимость», эта ночная, нижняя бездна, дочеловеческая «пучина» всего живого, животного и растительного («Посмотрите на полевые лилии, как они растут») всегда и влекла, и притягивала к себе Л. Толстого. Так глубоко, так бесстрашно, как еще никто никогда, заглянул он в эту бездну, в эту последнюю тайну Плоти и Крови.
Тайна, таинство Плоти и Крови. Когда Господь открыл ее ученикам Своим, она ужаснула их и соблазнила: «Ядущий Мою Плоть и пиющий Мою Кровь имеет жизнь вечную, и Я воскрешу его в последний день, ибо Плоть Моя истинно есть пища, и Кровь Моя истинно есть