перед чем не останавливается, в этой потребности доходить во всем до конца, до «последней черты», переступать за пределы есть нечто в высшей степени современное, свойственное, если еще не всей европейской культуре, то, по крайней мере, уже европейской науке, и в то же время в высшей степени русское — то самое, что есть и у Л. Толстого: не с таким же ли дерзновенным любопытством, как Достоевский в «глубины души человеческой», в бездны духа, заглянул Л. Толстой в противоположные, но не меньшие бездны плоти? Впоследствии мы увидим, как они отвечают друг другу, точно сговорившись — как из их произведений чуждыми и все-таки родными голосами эти две бездны перекликаются.
В романах Достоевского есть места, в которых всего более отражаются особенности его, как художника, и о которых трудно решить, так же, как о некоторых стихотворениях Гёте и рисунках Леонардо да Винчи, что это — искусство или наука? Во всяком случае это не «чистое искусство» и не «чистая наука». Здесь точность знания и ясновидение творчества — вместе. Это новое соединение, которое предчувствовали величайшие художники и ученые, и которому нет еще имени.
И вот все-таки — «жестокий талант». Упрек этот, как бы чувство неясной, но личной досады, остается в сердце читателей, одаренных так называемою «душевною теплотою», которою иногда хотелось бы назвать «душевною оттепелью». Зачем эти острые «жала», эти крайности, этот «лед и огонь»? Зачем не подобрее, не потеплее или не попрохладнее? — Что ж, может быть, они и правы, может быть, действительно, Достоевский — «жесток», даже более жесток, хотя уж, конечно, и более милосерд, чем они могут себе представить. И если даже цель его жестокости — знание, то ведь в глазах людей с теплыми, не холодными и горячими, а именно только теплыми душами, эта цель не оправдывает средства. Не позволено ли было бы, однако, усомниться: такой ли уж он, в самом деле, «жестокий талант» и для них, как они уверяют? Существуют яды, которые убивают человека, но не действуют на животных. Может быть, именно для тех, кому Достоевский кажется жестоким, только «жестоким талантом», — самые главные жестокости его, самые смертельные жала и яды останутся навеки безвредными.
Есть вопрос, более достойный внимания, — вопрос о жестокости Достоевского не к другим, а к себе самому, о болезни или, по крайней мере, болезненности его, как художника.
В самом деле, что за странный писатель, с неутолимым любопытством «копающийся» только в болезнях, только в самых страшных и позорных язвах души человеческой, вечно бередящий эти язвы, как будто не может или не хочет он говорить о другом. И что за странные герои — эти «блаженненькие», кликуши, сладострастники, юродивые, бесноватые, идиоты, помешанные. Может быть, это не столько художник, сколько врач душевных болезней, и притом такой врач, которому должно сказать: врач, исцелися сам? Может быть, это не столько герои, сколько собрание более или менее любопытных «клинических случаев»? И в конце концов, что же нам, здоровым, здравомыслящим, до всей этой «силоамской купели»? Что нам, неуязвимым, до этих уязвленных?
Но ведь, вот, мы же знаем, что самые позорные язвы позорнейшего орудия пытки сделались славными, страшными от славы и святости, оказались и все еще оказываются единственным источником вечного здоровья, единственною надеждою уязвленного мира на исцеление, ибо воистину только «язвами Его мы исцелели». Не должно ли нам, получившим такое всемирно-историческое предостережение, нам, хотя бы только по имени «христианам», относиться с менее развязною «клиническою» самоуверенностью, с более утонченною культурною осмотрительностью ко всяким вообще язвам, болезням человеческого духа и плоти? Мы, положим, знаем о них больше, чем лекари и знахарки. Но, может быть, все-таки мы знаем о них не все?
Нам слишком, например, очевидна связь между здоровьем и силою, избытком жизни — с одной стороны, между болезнью и слабостью, ущербом жизни — с другой. Не существует ли, однако, менее очевидная, но не менее действительная связь между болезнью и силою, между кажущеюся болезнью и действительною силою? Ежели семя не переболеет, не умрет, не истлеет, то и не оживет — не даст плода. Если бескрылое насекомое в куколке не переболеет, то никогда не сделается крылатым. И «женщина, когда рожает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир». Это — болезнь не к смерти, а к жизни, болезнь, от здоровья и к здоровью, необходимая, естественная, здоровая болезнь. Вот целые поколения, целые всемирно-исторические культуры и народы как будто умирают от болей; но и это — «боли родов», и эта болезнь — не к смерти, а к жизни, естественная, здоровая болезнь. Здесь, однако, уже неизмеримо труднее отличить кажущуюся болезнь от действительной. Упадок — от Возрождения. Здесь мы все еще бродим в потемках, ощупью. Только смутно предчувствуем, что бывают какие-то сложные и опасные культурные болезни, которые зависят не от скудости, а от избытка непроявившейся жизни, накопленной внутренней силы, не находящей себе выхода — от чрезмерности здоровья. Нашим русским богатырям иногда становилось «тяжело от силы», как от «бремени», они казались больными, потому что были слишком здоровы. Наши богатыри только варвары. Но ведь и древние эллины, самые трезвые и разумные из людей, в своих подземных элевзинских таинствах, где хлеб претворяется в плоть, и в таинствах Диониса, где вино претворялось в кровь, казались пьяными, «вышедшими из себя», безумными от оргийного избытка здоровья, от вакхической мудрости.
Бывает и наоборот: временный, кажущийся избыток жизни, изощрение естественных способностей зависит от действительной болезни. Слишком натянутая струна звучит сильнее перед тем, чтобы лопнуть. Пламя вспыхивает ярче перед тем, чтобы угаснуть.
Да, чем глубже вдумываешься, тем труднее и загадочнее становится вопрос о культурных болезнях вообще, о «священной» или не священной болезни Достоевского в частности. Кажется, впрочем, ясно даже с первого взгляда, что, велик он или мал — во всяком случае не похож ни на кого в семье великих писателей. Значит ли это, что в семье не без урода? Потому ли он ни на кого не похож, что болен, или потому болен, что не похож ни на кого? Сила ли его от болезни, или болезнь от силы? Действительная ли святость — если не самого Достоевского (хотя близкие к нему люди уверяют, что бывали такие минуты, когда и он казался почти «святым»), то хотя бы святость «Идиота» — от кажущейся болезни, или несомненная болезнь от сомнительной святости?
Я ничего не предрешаю; я только указываю на то, что, может быть, теперь уже нельзя от этого вопроса отделываться с тою легкостью, которая свойственна исключительно будто бы научной, клинической точке зрения.
— Сходите к доктору — советует Раскольников Свидригайлову, который рассказал ему о своих «привидениях».
— Это-то я и без вас понимаю, — отвечает Свидригайлов, — что нездоров, хотя, право, не знаю чем; по-моему, я, наверно, здоровее вас впятеро. Я вас не про то спросил — верите ли вы, или нет, что привидения являются? Я вас спросил: верите ли вы, что есть привидения?
— Нет, ни за что не поверю! — с какою-то даже злобою вскричал Раскольников.
— Ведь обыкновенно как говорят? — бормотал Свидригайлов как бы про себя, смотря в сторону и наклонив несколько голову. — Они говорят: «Ты болен, стало быть, что тебе представляется — есть один только несуществующий бред». А ведь тут нет строгой логики. Я согласен, что привидения являются только больным; но ведь это только доказывает, что привидения могут являться не иначе, как больным, а не то, что их нет самих по себе.
— Конечно, нет! — раздражительно, настаивал Раскольников.
— Нет? Вы так думаете? — продолжал Свидригайлов, медленно посмотрев на него. — Ну, а что, если так рассудить (вот, помогите-ка); привидение — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку их, разумеется, незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек и, стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну, а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше.
Понятно, почему Раскольников раздражается: хотя у него самого диалектика, на которую он ведь только и рассчитывает, «отточена как бритва», он чувствует, что у Свидригайлова, которого презирает, как заведомого «мерзавца», она, пожалуй, еще острее. Не смеется ли попросту Свидригайлов над ним? Не дразнит ли его своими «привидениями»? Или Свидригайлову не до смеха. Если, впрочем, он и верит, то только потому, что окончательно усомнился во всем — даже в безверии. Во всяком случае для него «соприкосновения с другим миром» не представляют ничего утешительного. Он ведь сам тотчас признается, что вечность иногда ему кажется «комнатой, этак вроде деревенской бани, закоптелой, с пауками по всем углам». Чего бы ни отдал «верующий» Свидригайлов за ребяческую наивность Раскольникова, которая еще позволяет ему отвечать с такою легкостью:
— Я не верю в будущую жизнь? — Вы, должно быть, больны, пойдите к доктору.
Любопытно, что сам Достоевский в предсмертном дневнике, высказывая заветные мысли свои о христианстве, повторяет почти слово в слово выражения Свидригайлова: «Убеждение человечества в соприкосновении мирам иным, упорное и постоянное, тоже ведь весьма значительно».
Мало того, эти слова Свидригайлова повторяет и «святой» старец Зосима в «Братьях Карамазовых»: «взращенное живет и живо лишь чувством соприкосновения таинственным мирам иным».
В мыслях о болезни, как об источнике какого-то высшего или, по крайней мере, не всем доступного бытия, сходится с «мерзавцем» и «развратником» Свидригайловым и «святой» князь Мышкин — «Идиот».
«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосоздания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. — Раздумывая над этим впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе, что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть и „высшего бытия“ не что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: „Что же в том, что это болезнь? — решил он, наконец, — какое до того дело,