им эти наши слова, этот слышный шепот и шелест шевелящихся в гробах!
Только там, в глубинах народа, может быть, есть так же, как мы, пробудившиеся. Но нас отделяет от них пропасть, и голос наш не долетит до них: они, как мы — одни в своих гробах.
Кто же встанет первый и скажет, что он проснулся? Кто имеет право говорить об этом? Кто победил последний бесовский соблазн нашего времени, которое смешивает у каждого из нас не только в сознании, но и в жизни, в действии, во плоти и крови — тление семени с его воскресением, боли родов с болями смерти, болезнь Возрождения с болезнью Вырождения — так называемый «символизм» с так называемым «декадентством»? — Сначала нужно это сделать и только когда это будет сделано или, по крайней мере, начато, можно будет об этом говорить.
А пока — здесь кончается наше явное, наше слово, наше созерцание; здесь начинается наше тайное, наше молчание, наше действие.
Шестая глава
В 1863 году один из простодушных московских славянофилов, И. С. Аксаков, писал Достоевскому:
«Первое условие для освобождения в себе плененного чувства народности — возненавидеть Петербург всем сердцем своим и всеми помыслами своими. Да и вообще нельзя креститься в христианскую веру (а славянофильство есть не что иное, как высшая христианская проповедь), не отдувшись, не отплевавшись, не отрекшись от сатаны». «Сатана» для Аксакова, конечно, Петербург, или даже сам Петр.
По смешению беспомощной злобы и беспомощного страха это напоминает угрозу сумасшедшего в «Медном всаднике»:
Добро, строитель чудотворный! —
Ужо тебе!..
Л. Толстой не «отдувался», не «отплевывался» от Петербурга; он просто забыл, не заметил его, пренебрег им, как неважным, ненужным, почти несуществующим: ушел не только из Петербурга, но даже из любезной славянофилам Москвы в деревню, в землю, в тело России. А если и в деревне встречает он Петербург, «Петра творенье» в образе новой русской фабричной «культуры» с гармоникой, водкой и сифилисом, то это для него — дух тьмы, «власть тьмы», «плоды просвещения». Действие «Войны и мира», «Анны Карениной» происходит частью в Петербурге, но петербургского, петровского духа здесь нет. Дух столичного большого «света» для Л. Толстого — тоже дух тьмы, «власть тьмы». Во всех его произведениях — только деревня, земля, только тело, плоть и темная, стихийная душа России; но духа, как власти света, как нового культурного и, вместе с тем, народного сознания, искания будущего русского Города, который за Петербургом — не открывшегося лица и главы России — у Л. Толстого вовсе нет.
Хотя и с иною, но не меньшею чуткостью, чем Л. Толстой, понимает Достоевский допетербургскую и даже домосковскую, древнюю, крестьянскую, христианскую, русскую землю — «эти бедные селения, эту скудную природу».
В «Братьях Карамазовых» Алеша в монастыре, у гроба старца Зосимы, проснувшись от вещего сна о Кане Галилейской, выходит из кельи в сад: «Над ним широко, необозримо опрокинулся небесный купол, полный тихих, сияющих звезд. С зенита до горизонта двоился еще неясный Млечный путь. Свежая и тихая до неподвижности ночь облегла землю. Белые башни и золотые главы собора сверкали на яхонтовом небе. Осенние роскошные цветы в клумбах заснули до утра. Тишина земная как бы сливалась с небесною, тайна земная соприкасалась с звездною».
Эти белые башни и золотые главы собора, сверкающие на яхонтовом небе, не напоминают ли таинственных гор и «градов», очерченных такими волшебными и, однако, точными, твердыми чертами, в потускневшей глубине старинных икон?
А вот еще более иконописная природа. В «Бесах» Лизавета-«хромоножка», юродивая, рассказывает бывшему нигилисту Шатову о своей монастырской жизни:
«Уйду я, бывало, на берег к озеру: с одной стороны — наш монастырь, а с другой — наша острая гора, так и зовут ее горой Острою. Взойду я на эту гору, обращусь я лицом к востоку, припаду к земле и не помню, сколько времени плачу, и не помню я тогда и не знаю я тогда ничего. Встану потом, обращусь назад, а солнце заходит, да такое большое, пышное, славное, — любишь ты на солнце смотреть, Шатушка? Хорошо да грустно. Повернусь я опять назад к востоку, а тень-то, тень-то от нашей горы далеко по озеру как стрела бежит, узкая, длинная-длинная и на версту дальше, до самого на озере острова, и тот каменный остров совсем как есть пополам перережет, и как перережет пополам, тут и солнце совсем зайдет, и все вдруг погаснет. Тут и я начну совсем тосковать, тут вдруг и память придет, — боюсь сумраку, Шатушка».
Здесь вольное веяние богатырских былин, как бы самый песенный лад их сливается с тихою и темною монашескою легендою в еще небывалую русскую музыку.
Существует мнение, будто бы Достоевский не любил природы. Но если, действительно, он мало и редко описывает ее, то это, может быть, именно потому, что любовь его к природе слишком глубока, чтобы не быть стыдливою, скрытною, целомудренно-сдержанною. Первому встречному он ее не покажет; зато в этих редких описаниях — какая сила, не сравнимая ни с чем даже у Л. Толстого.
Нет, не меньше, чем он, Достоевский любит землю, «тело» России, но не «плотяное», «кровяное», «земляное», «перстное», а одухотворенное, «духовное», пропитанное как бы мироточивыми благоуханиями святости, святое тело России, святую русскую землю, ту самую, которую «всю от края и до края»
Исходил, благословляя.
Святая Россия для Достоевского — все же далекое, если не далекое прошлое, как для славянофилов, то далекое будущее. Ни для будущего, ни для прошлого не забывает он и близкой, слишком близкой, современной русской, петербургской действительности и уж, конечно, не меньше Аксакова чувствует в ней то, что так пугало наивного московского мечтателя, и от чего полагал он возможным спастись, «отдувшись и отплевавшись», как от сатаны.
Больше, чем кто-либо, Достоевский понимал, какое «несчастие обитать в Петербурге, самом отвлеченном и умышленном (города бывают умышленные и неумышленные)», в «самом фантастическом городе, с самою фантастическою историей из всех городов земного шара», в этом хваленом «парадизе» Петра Великого, построенном, словно нарочно, с «сатанинским умыслом», с насмешкою над людьми и природою, не столько для естественной жизни, сколько для противоестественной смерти людей.
Однажды Раскольников, уже после убийства, проходя в летний день по Николаевскому мосту, остановился и оборотился лицом к Неве, по направлению к дворцу. «Небо было без малейшего облачка, а вода почти голубая, что на Неве так редко бывает. Купол собора, который ни с какой точки не обрисовывается лучше, как смотря на него отсюда, с моста, так и сиял, и сквозь чистый воздух можно было отчетливо разглядеть даже каждое его украшение. Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы; духом немым и глухим полна была для него эта пышная картина».
Не тот ли это самый «холод», подобный могильному холоду призраков, не тот ли «дух немой и глухой», от которого спасается и пушкинский «жалкий безумец», слыша за спиной своей —
Как будто грома грохотанье —
Тяжело-медное скаканье
По потрясенной мостовой.
Из этого страшного духа, как будто чуждого, западного, на самом деле, родного, древнего русского, дохристианского, богатырского, духа Петра и Пушкина, вышел Раскольников — в значительной мере вышел и сам Достоевский.
«Град Петра» — не только «самый фантастический», но и самый прозаический из всех городов земного шара. Рядом с ужасом бреда — не меньший ужас действительности.
«На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу. — Вонь из распивочных и пьяные. — Чувство глубочайшего омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека». Так начинается «Преступление и наказание». Это — петербургский воздух, глубина картины. И уже после «преступления», когда Раскольников идет прятать окровавленное платье: «На улице опять жара невыносимая: хоть бы капля дождя во все эти дни. Опять пыль, кирпич и известка, опять вонь из лавочек и распивочных, опять поминутно пьяные, чухонцы-разносчики и полуразвалившиеся извозчики. Солнце ярко блеснуло ему в глаза, так что больно стало глядеть, и голова его совсем закружилась — обыкновенное ощущение лихорадочного, выходящего вдруг на улицу в яркий солнечный день».
Кто лучше знает Петербург, кто больше ненавидит его и чувствует к нему сильнейшее «омерзение», чем Достоевский? Уж, конечно, не И. С. Аксаков, который только «отдувается» и «отплевывается», и не Л. Толстой, который забыл о Петербурге. И вот бывают же, однако, минуты, когда Достоевский прощает вдруг все и за что-то любит этот город, как и Петр любил свой чудовищный парадиз, как и Пушкин любил «Петра творенье». «Пасынка природы», самый отверженный из городов, которого и жители втайне стыдятся, умеет Достоевский силою любви своей делать трогательным, жалким, почти милым и родным, почти прекрасным, хотя бесконечно-болезненною, но зато и не всем доступною, «необщей» — как теперь сказали бы, «декадентскою» красотою.
«…Есть у меня в Петербурге, — признается Подросток, — несколько мест счастливых, то есть таких, где почему-нибудь бывал я когда-нибудь счастлив, — и что же, я берегу эти места, и не захожу в них как можно дольше, нарочно, чтобы потом, когда буду уже совсем один и несчастлив, зайти погрустить и припомнить».
«Я люблю, — говорит Раскольников, — как поют под шарманку в холодный, темный и сырой осенний вечер, непременно в сырой, когда у всех прохожих бледно-зеленые и больные лица; или, еще лучше, когда снег мокрый падает, совсем прямо, без ветру, знаете? а сквозь него фонари с газом блистают».
«Привел он меня, — рассказывает другой герой, — в маленький трактир на канаве, внизу. Публики было мало. Играл расстроенный, сиплый органчик, пахло засаленными салфетками; мы уселись в углу.
Ты, может быть, не знаешь? Я люблю иногда от скуки… от ужасной душевной скуки… заходить в разные вот эти клоаки. Эта обстановка, эта заикающаяся ария из „Лучии“, эти половые в русских до неприличия костюмах, этот табачище, эти крики из биллиардной — все это до того пошло и прозаично, что граничит почти с фантастическим».
Точно такие же «грязненькие» трактиры-«клоаки» — следы петербургской «Европы», и «там, во глубине России» — встречаются во всех романах Достоевского. В них-то происходят самые важные, мистические, отвлеченные и страстные разговоры главных героев его о последних судьбах русской и всемирной истории. И как ни странно, а чувствуется, что именно пошлость этой «европейской», лакейской, «смердяковской» обстановки, реальность и пошлость, «граничащая почти с фантастическим», придают беседам этим их особенный, современный, русский, может быть, единственно русский, грозовой и зловещий — как небо перед ударом грома, полное землистою, точно трупною, бледностью — апокалипсический отблеск; чувствуется, что здесь впервые наша русская мысль выступает на арену