Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл, наконец, как и назвать себя».
Впоследствии, в разговоре с Алешей, Иван старается успокоить себя: «он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто черт, дрянной, мелкий черт. Он в баню ходит. Раздень его, и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий, как у датской собаки, в аршин длиной, бурый»…
«— Нет, я никогда не был таким лакеем!» — с негодованием говорит он самому Черту. — «Почему же душа моя могла породить такого лакея, как ты?»
Но ведь Черт недаром — «третий между двумя», соединяющий между русским, а может быть, и общеевропейским «барчонком» Иваном и русским и тоже, может быть, общеевропейским лакеем Смердяковым: кроме смердяковского запаха, веет от него и другими разнообразными запахами реальнейшей, современнейшей русской и общеевропейской пошлости; он кажется иногда Хлестаковым и Чичиковым, старинным помещичьим приживальщиком («вид порядочности при весьма слабых карманных средствах»), напоминает и подозрительного «джентльмена» из новейшей космополитической мелкой прессы. И привидение как будто щеголяет этим «человеческим, слишком человеческим», этою «бессмертной пошлостью людской» — дразнит ею Ивана:
— Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе в каком-нибудь красном сиянии, «гремя и блистая», с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах своих, а во-вторых, в гордости: как, дескать, к такому великому человеку мог войти такой пошлый черт? Нет, в тебе-таки есть эта романтическая струйка, еще осмеянная Белинским.
Только изредка, как будто нечаянно, между двумя «лакейскими» выходками, роняет он какое-нибудь слово, которое вдруг напоминает Ивану, с кем он имеет дело. И тогда выглядывает из-за «человеческого» лица — другое:
— Все, что у вас есть — есть и у нас, это уж я тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено.
Здесь — недосказанное откровение из области мышления, самой последней, дальней, сумеречной, до которой когда-либо досягал взор человеческий. Это — отвлеченнейшая диалектика, «критика познания», претворившаяся в кровь и плоть, в смех и ужас. Такие нуменальные мысли или только тени мыслей должны были смущать Гёте, когда создавал он своих Матерей во второй части Фауста, и Канта, когда обдумывал он свою «трансцендентальную эстетику».
Иван порою не выдерживает — вдруг забывает, что Черт «не может ему сказать ничего нового» — и любопытствует.
— Есть Бог или нет? — со свирепой настойчивостью крикнул Иван.
— А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей-Богу, не знаю. Вот великое слово сказал.
— Не знаешь, а Бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты я, ты есть я и более ничего! Ты — дрянь, ты — моя фантазия!
Иван сердится потому, что втайне чувствует себя неправым: ведь, несмотря на пошлый каламбур, этим циническим «не знаю» Черт ответил ему на вопрос о Боге — праздный, «не научный» вопрос — самым окончательным словом науки. Это «не знаю» есть неизбежный, мертвый и умерщвляющий плод с Древа Познания, не соединенного с Древом Жизни.
Фридрих Ницше, даже в то время, когда уже преодолел, — как, по крайней мере, ему самому казалось, — все прочие метафизические «переживания», не мог отделаться лишь от одного из них, самого давнего и упорного, которое преследовало его всю жизнь, и которого он так боялся, что, по собственному признанию, почти никогда о нем не говорил. Однажды Заратустре является карлик, отвратительный «горбун», дух «земной тяжести», и напоминает ему об этом непобежденном, метафизическом бреде, о «вечных возвращениях». Заратустра, ничего не возражая ему, охваченный ужасом и омерзением, падает на землю, как мертвый.
Замечательно, что даже у людей, чуждых всякой метафизики (например, у Л. Толстого, Диккенса), иногда бывает это странное темное и, все-таки, поразительно ясное, определенное чувство, которое вдруг выделяет из жизни какое-нибудь сцепление, по-видимому, совершенно ничтожных случайностей. («И так же шел жид бородатый, и так же шумела вода» у Ал. Толстого, — «паук в паутине» у Ницше) и предостерегает явственно: все это уж было когда-то. Те, кому знакомо это в высшей степени реальное и в то же время фантастическое чувство, сразу поймут, о чем я говорю, — остальным нельзя объяснить никакими словами. Кажется, у Ницше чувство это было чрезвычайно, до болезненности развито и связано с последними корнями его религиозного творчества.
— …Ты думаешь все про нашу теперешнюю землю, — говорит Черт Ивану, — да ведь теперешняя земля, может, сама-то миллион раз повторялась; ну, отживала, ледянела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, — ведь это развитие, может, уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде до черточки. Скучища неприличнейшая…
«— Я вам откровенно скажу», — признается однажды Свидригайлов Раскольникову, «с удивительным выражением простодушия»: — «очень скучно!»
И в грязненьком «трактире на канаве, с сиплым органчиком», куда заходит иногда Версилов от скуки, «от ужасной душевной скуки», он говорит подростку:
— Прикажи Лучию. Я люблю торжественность скуки.
Эта метафизическая скука — страшнее всех человеческих несчастий и страданий. В этой «земной тяжести», в этой здешней скуке есть нечто неземное, нездешнее, как бы первозданное, связанное с таким, например, тоже «метафизическим бредом» о вечности:
— Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки — и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
Свидригайлов понимает, конечно, не хуже позитивистов, что «пауки» и «баня» — только «феномены», явления, что их не может быть в области Непознаваемого — нуменов. Но ведь вот: «Все, что у вас, есть и у нас»; — явления только символы, только знамения того, что за ними.
«— И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого! — с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
— Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так нарочно сделал, — ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе».
Ответ, конечно, безобразный, хотя, по-своему, нуменальный, бездонно-глубокий.
И, может быть, действительно, холод, охвативший Раскольникова, — нездешний: как бы холод мировых пространств, где:
Страшно, страшно поневоле
Средь неведомых равнин.
Это — ужас «вечных возвращений», повторений, о которых Черт говорит Ивану, Карлик — Заратустре, это — скука «закоптелой бани с пауками по углам» — бесконечного однообразия в разнообразии космических явлений — восходов, закатов, приливов и отливов, загораний и потуханий солнц, это — унылая «Лучия» на сиплом органчике, «торжественность скуки», которая слышится порою и в шуме волн морских, и в голосах ночного ветра:
О чем ты воешь, ветр ночной?
О чем так сетуешь безумно?
………………………………
Понятным сердцу языком
Твердишь о непонятной муке,
И ноешь, и взрываешь в нем
Порой неистовые звуки.
О, страшных песен сих не пой
Про древний хаос, про родимый!
Как жадно мир души ночной
Внимает повести любимой.
Из смертной рвется он груди
И с беспредельным жаждет слиться.
О, бурь уснувших не буди —
Под ними хаос шевелится!
Иван, как ни старается презирать «Лакея», «Приживальщика», все-таки иногда чувствует под словами его, несмотря на всю их внешнюю смердяковскую пошлость, эти «неистовые звуки», этот «шевелящийся хаос». Не показывает ли Сатана своих «опаленных крыльев», не вырастает ли он, в глазах Ивана, до невыносимого величия и ужаса, «гремя и блистая», — хотя бы в этом, как будто невольно сорвавшемся признании:
— Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях Своих душу одесную распятого разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих «осанна», и громовой вопль восторга серафимов, от которого потрясалось небо и все мирозданье. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми «осанна». Уже слетало, уже рвалось из груди…
Но тут, как будто щадя свою жертву до времени, снова прячется он за «человеческую, слишком человеческую» маску и кончает кажущейся пошлостью:
«…я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно восприимчив. Но здравый смысл — о, самое несчастное свойство моей природы — удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, — подумал я в ту минуту, — что же бы вышло после моей-то „осанны“? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот, единственно по долгу службы и по социальному моему положению, я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости…»
И снова, под внешнею тонкою, прозрачною корою насмешки и пошлости, мысль углубляется до нуменальной бездны.
«Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда, догадавшись, в чем дело, рявкну „осанну“, и тотчас исчезнет необходимый минус, и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему… Но пока это не произойдет — пока не открыт секрет, для меня существуют две правды, одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем не известная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище…»
Сам «великий и умный Дух пустыни», Светоносящий, мог ли бы сказать Ивану что-либо страшнее, неожиданнее, чем эти слова о двух сосуществующих, вечно-соединяемых и несоединимых правдах, — как тотчас затем Черт объясняет, этим и заключая свою беседу, — о праве Богочеловека и Человекобога, Христа и Антихриста?
От соприкосновения, столкновения этих «двух правд» родился огонь, раскаливший «горнило сомнений», через которое прошла «осанна» и самого Достоевского. Он так прямо и сопоставляет свою собственную «осанну» с «осанною» Черта. В одном из своих предсмертных дневников, обращаясь к представителю русских либералов и западников, К. Д. Кавелину, Достоевский говорит:
«…вы бы могли отнестись ко мне, хотя и научно, но не столь высокомерно, по части философии, хотя философия и не моя специальность. И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, Черт».
Эти «две правды» всегда сосуществовали и для Л. Толстого, не в его сознании, а только в ясновидении. Но никогда не имел он силы и мужества, подобно Достоевскому, заглянуть им обеим прямо в глаза.
Впрочем, и у Достоевского самый сильный герой не выносит этого созерцания обеих правд вместе: Иван бросает