— я опять-таки не знаю. Знаю только, что он уже идет — летит и долетит до конца, не остановится. Вот этим-то концом он, может быть, и пьян.
Во всяком случае, это — лицо необыкновенное, «необщее», в какой-то мере «гениальное» или, как любил выражаться Гете, «демоничное».
И странно: глядя на это лицо антибольшевистского «белого Батьки», я все вспоминал столь знакомые мне лица большевиков. То же лицо, только обратное, опрокинутое, как в водном зеркале. Этот антибольшевик — большевик наизнанку. В этом — страшная слабость и страшная сила его, сила и слабость вместе. Что победит, слабость или сила, — вот вопрос.
И вот чего никогда не поймет мой «демократический» русский генерал и что отлично понял великий Вождь великой Демократии, маршал Иосиф Пилсудский, тоже явление «демоническое» в высшей степени.
Из всех неповторимых рассказов Балаховича мне особенно запомнился один — о пьяненьком «сынке»; «сынками» называет он всех солдат своих, а они его — «Батькою».
В ресторане одной из варшавских гостиниц «сынок» напился, по случаю взятия отрядом генерала Балаховича г. Пинска, и, говоря старинным приказным языком, «был шумен»: не хотел платить по счету, бушевал, выйдя из ресторана на улицу. Случайно подъехал генерал Балахович. Начал урезонивать пьяного. Но «сынок» и при Батьке не унимался. Лез к нему с поцелуями: «Батько, а, Батько, ведь Пинск-то взяли! Как же не погулять на радостях? Ну, поцелуемся!» Собиралась толпа; было нехорошо. «Ходи в комнату!» — решил наконец Балахович. Войдя в комнату, запер дверь на ключ и наказал сынка отечески. «Телесные наказания у меня на фронте запрещены. Но тут уж, извините, не выдержал… А потом дал выпить стакан воды и велел придти утром».
Когда утром явился «сынок», Батько подал ему руку — руку подает всем солдатам вне строя — и сказал:
— Вчера я с тобой поступил как с собакою, а сегодня говорю как с человеком: если ты еще раз напьешься, я тебя из собственных рук убью.
— Нет, Батько, не ты — меня убьешь, а я сам себя. Вот тебе крест и честное слово!
Расцеловались и разошлись.
— И уже поверьте, сдержит слово: или пьян, или жив не будет, — кончил рассказчик.
Что сказали бы на это сомнительно и несомненно великие люди? Наполеон не сказал бы ничего, — только молча улыбнулся бы. Петр Великий милостиво похлопал бы по плечу генерала: «Молодец! Так их и надо, каналий!» Керенский объявил бы, что Балаховичу «руки подавать нельзя после такой мерзости». А Троцкий тоже, как Наполеон, промолчал бы, но побледнел бы и струсил, потому что «великий Троцкий» — это уж я кстати один секрет сообщаю, открытый мне «маленьким бесенком с насморком», который иногда забегает ко мне прямо от Троцкого: «великий Троцкий» — великий трус.
— У меня, знаете, все раненые — веселые, — продолжал рассказчик. — Сам утешаю всех, никого не пропущу. У иного плечо раздроблено, смотреть страшно, а ничего, — смеется. Умирает человек и только просит: «Вели, Батько, похоронить с музыкой». А у иного брюхо распорото, внутренности выпали, а он покурить просит: «Давай, братцы, папироску, пусть-де знает Батько, как сынки умирают».
Сам Батько — веселый, и всем у него весело. А у Ленина — скучно. Но ведь никогда еще не бывало, чтобы веселых побеждали скучные.
Балахович — первый вал новой стихии, восстающей на большевизм. Может быть, первый вал упадет и рассыплется пеною. Но, если не первый, не второй, не третий, то девятый — до Москвы докатится.
Балахович поднял трехцветное знамя рядом с белым Орлом. Польша и Россия этого никогда не забудут.
Великий польский демократ, Иосиф Пилсудский, понял Балаховича, и великий русский революционер, Борис Савинков, тоже понял его.
Стихия без сознания, Балахович без Савинкова ничего не сделает. Но все сделает сознание со стихией, Савинков с Балаховичем.
САВИНКОВ[4]
— Оказался-таки в дураках умный ваш друг, Савинков! — злорадствует та милая семнадцатилетняя барышня, которую недавно окрестили так незабвенно «Эсерочкой».
— Ну, еще бы! — подхватывает более взрослая Кадеточка и прочие милые барышни. — Этого и надо было ждать. Террорист и убийца Савинков связался с проходимцем и погромщиком Балаховичем. Провалились оба — туда им и дорога.
Провалились ли сейчас Балахович-Савинков, я не знаю. Знаю только, что хотят их провалить, уничтожить, и что сделать это не так то легко. Для этого надо истребить их физически, убить, а пока живы, они есть и будут. Балахович-Савинков — призрак; и здесь, в Париже белом, призрак этот кажется не страшным, но, может быть там, в красной Москве, он страшнее, чем здесь; тем страшнее, чем призрачнее; и уж во всяком случае, этот призрак бесплотный, страшнее воплощенного Врангеля: та плоть рассеялась призраком, а этот призрак, если воплотится, то уж никогда не рассеется. Ловят его и не могут поймать; убивают и не могут убить. Как убить, чем? Ножом, пулей? Но пуля и нож проходят сквозь тело призрака, как сквозь пустой воздух и не задевают, не ранят. Убить призрак нельзя; он может только сам исчезнуть; но исчезнет — и явится вновь; сколько раз исчезал и являлся.
И если даже первый Балахович-Савинков будет убит, истреблен физически, то он воскреснет — явится Балахович-Савинков второй, третий — десятый; и начатое первым кончит последний; скажет, наконец так, что вся Россия услышит: «Мир, Земля, Свобода», — и подымет Россию; не вооружит армию белую, — а разоружит красную (гениальная мысль, да гениальная — смейтесь Эсерочки, Кадеточки!); соединит удар внешний с внутренним, превратит войну в восстание, в революцию. И пронижет мечом белым, белою молнией красную ночь, и вонзится в сердце Зверя.
Глупо или умно делает Савинков, соединяясь с Балаховичем, это покажет будущее. Во всяком случае, ни юная Эсерочка, ни дряхлая Кадеточка этого сейчас решить не могут.
Стоит ли говорить о Балаховиче — «погромщике»? Почти все слухи о погромах опровергаются («Свобода», «Таймс»), но опровержения здесь, в райском Париже, не действуют.
Могут ли хотеть погромов Балахович и Савинков? Что Савинков — умный человек, с этим и злейшие враги его согласятся. Может ли умный человек не понимать, что сейчас, в России, погромы — не только гнусность, но и глупость, неминуемая гибель дела-освобождения России? У Балаховича и Савинкова — общее дело: вместе победят или погибнут. Как же и в этом, столь важном для общего дела — в борьбе с погромами — им не быть вместе?
Не Балаховичу и Савинкову нужны погромы, а большевикам и соглашателям: они-то и раздувают, эти слухи.
Большевики — враги не только России, но и еврейства подлинного, любящего Россию. Пусть же те из евреев, кто этого не знает, на меня сердятся, а я все-таки скажу: да погромы гнусность и глупость; но вот большевики над Россией злодействуют, — и что перед этим все злодейства? большевики убивают Россию, — и что перед этим все убийства? большевики громят Россию, и что перед этим все погромы?
«Вот уже две недели, как я нахожусь в походе, в армии Балаховича, — пишет Б. Б. Савинков в частном письме от 30 октября из м. Турова, Пинского уезда. — Все, что о Балаховиче рассказывали, вздор и клевета. Он такой же оклеветанный на политической почве человек, как я. Я ему совершенно верю… Я и Балахович ведем усердную борьбу с грабежами и погромами. Грабители и погромщики расстреливаются на месте… У нас нет ни пьянства, ни разгула. Мы все в чистых рубашках».
Чистую рубашку надевает русский человек идучи на смерть за святое дело. Савинков не лжет, не хвастает, — может быть, и с этим враги его согласятся. Он сейчас надел чистую рубашку, потому что идет на смерть. Храни его Господь, но если ему суждено умереть, он умрет за святое дело — за освобождение России.
Что же значит: «Савинков — убийца»? Одно из двух: или освобождение России — дело не святое, а преступное; и тогда уже не только Савинков, но и все борцы за свободу России — простые убийцы-преступники; таково мнение русских жандармов; или освобождение России — дело святое, и тогда Савинков — не «убийца» а честный солдат в честном бою, отдающий кровь за кровь, свою за чужую, и его обвинение в убийствах — клевета презренная, чья тяжесть падает не на него, а на русскую революцию. Кто смеет называть его «убийцею»? Русские революционеры? Разве они соединились с жандармами?
Я знаю Савинкова много лет; я с ним слишком близок: мне трудно о нем говорить. Но что же делать? Бывают случаи, когда должны говорить и близкие о близких.
Я вижу все его слабости, их увидеть легко: они все — наружу. Вообще легко видеть слабости сильных; насколько труднее увидеть их силу, по крайней мере нам, современникам! И стоит ли говорить о слабостях Савинкова? Где сейчас тот сильный человек, который имел бы право сказать: «Савинков — человек слабый»?
— Скажите на милость, за что вы, русские, так ненавидите Савинкова? — спросил меня в упор один англичанин, очень умный и любящий Россию (есть и такие).
Я не знал, что ответить, и ответил вопросом:
— А вы считаете Савинкова человеком замечательным?
— Не замечательным, а среди русских людей сейчас — единственным. А вы?
— Я тоже.
— Так в чем же дело?
Я опять не знал, что ответить, и ответил из всех для нас горьких истин горчайшею:
— Нет пророка в отечестве…
— Не потому ли у ваших пророков нет и отечества? — усмехнулся мой собеседник, и мне пришлось простить ему усмешку.
Англичанин, кажется, прав: среди современных русских людей Савинков — человек «единственный». В чем же эта единственность?
О нас, русских людях, думают и мы сами о себе думаем, что среди нас мало людей с сильной волею. Это не совсем так. Проклятие наше — не безволие, а то, что наша воля или безумна, или бессовестна, а иногда и то и другое вместе. Кто в России люди с сильной волею? Пугачевы, Разины, Ленины, Троцкие. И в величайшем явлении русской воли — в Петре — нет равновесия воли с умом и совестью. Не потому ли сейчас и проваливается вся Россия петровская, что ее основание, существо Петра, именно тут, в расхождении ума и совести с волею, дало трещину. Я не оскорбляю великую память, не скажу, что Петр — «большевик». Но надо все-таки правду сказать: между Петром и большевиками есть кровная связь, и, чтобы порвать эту связь, вся Россия сейчас истекает кровью.
Да, проклятие наше в том, что русская воля — во зле, во грехе, в безумии, а русская святость и мудрость — в безволии; проклятие наше в том, что лучшие