если бы его спросили: „Чем отличается Бог от диавола?“ — мог ли бы он и на это ответить: „Не знаю?“ И только что он это подумал, кончился рай — начался ад, то, о чем он потом всю жизнь не мог вспомнить без ужаса. „Я никому, ни даже злейшим врагам моим, не пожелал бы страдать, как я страдаю“.[135]
„Я соблюдал монашеский устав так строго, что если бы этим можно было спастись, то я, конечно бы, спасся“.[136] „Вся моя жизнь была бдением, постом и молитвой“.[137] Плоть свою умерщвлял, чтобы душу спасти; но вместе с плотью и душа умирала. По какому-то чудовищному закону превратности, святость для него становилась грехом, подвиг — преступлением, и то, что спасает других, — его гибелью. Что с ним происходит, он и сам не понимает, но иногда казалось ему, что ни с одним человеком не происходило того, что с ним; как будто заболел он, первый из людей, какою-то новою, никому еще не известною болезнью, такой ужасной и отвратительной, что надо было скрывать от людей.
„Я нерушимо хранил все обеты целомудрия, послушания и нищеты… Но под этой наружной святостью в сердце моем было сомнение, страх и тайное желание ненавидеть Бога“.[138]
Всех спасти мог бы Всемогущий — Всеблагой должен был бы спасти всех; почему же спасает лишь избранных, немногих? Разве только десятая часть должна спастись, а все остальные погибнуть, по неизменному, еще до создания мира постановленному Предопределению Божию? „Когда я думал об этом, Бог казался мне злодеем“.[139] „Лучше бы уж никакого Бога не было!“ — говорил я в отчаянии».[140] «Страшно впасть в руки Бога живого, но еще страшнее — неизвестно в чьи: Бога или диавола». Слышались ему два голоса; один говорил: «Идите от Меня, проклятые, в огонь вечный». А другой: «Идите ко мне, проклятые, в огонь вечный». И эти два голоса были так схожи, что он не знал, сколько их, — один или два? Мертвая петля, в которой он задыхался, — ужас всех ужасов, мука всех мук — была для него в этом вопросе: «Два или один? Бог и диавол, или Бог-Диавол?»
Как человек в темной комнате ничего не видит и не слышит, но вдруг чувствует, что около него кто-то стоит, так и он, по леденившей сердце его неземной тоске, вдруг чувствовал невидимое присутствие Врага, сначала около себя, а потом — в себе.
Когда однажды священник в церкви читал Евангелие о глухонемом бесноватом, брат Августин вдруг, с искаженным от ужаса лицом, закричал: «Я не он! Я не он! На, nоn sum, non sum!» — упал без чувств, пораженный, как молнией.[141]
«Имя Иисуса ужасало меня, и когда я смотрел на крест, то видел молнию».[142] Огненная молния радости в Соттергеймской грозе начала, а кончила эта ледяная молния ужаса.
2 мая 1507 года брат Августин, рукоположенный священник, служивший первую обедню, только что начал произносить молитву Приношения: «Тебе, Богу живому, вечному, истинному», — как напал на него такой ужас, что он хотел бежать из алтаря: «Страшно! Страшно!» — повторял почти громко; только стоявший рядом игумен удержал его от бегства.[143]
7
Отдых дает жертве палач, чтобы продлить пытку: то же делал и с Лютером его Бог и диавол, его неизвестный палач. Только благодаря таким отдыхам пытка его могла продолжаться восемь лет. Внутренняя жизнь его была за эти годы тем, что он потом называет своим «адом» и о чем не мог вспоминать без ужаса, а внешняя жизнь шла, или казалось, что идет, своим чередом.
Осенью 1508 года настоятель Эрфуртской обители, главный наместник Августинского братства в Германии, Иоганн Штаупиц (Johann Staupitz), будущий многолетний друг и духовный отец Лютера, послал его в Виттенбергский университет, где преподавал он диалектику и физику по Аристотелю. Здесь же в 1509 году и получил он первую ученую степень уже не по философии, а по теологии: бакалавра Св. Писания.[144] А в 1510 году, вернувшись в Эрфурт, получил вторую степень — сентентиария, Sententiarius, и начал готовиться к третьей, высшей степени — доктора, изучая всех отцов Церкви, Восточной и Западной, но больше всех ап. Павла и св. Августина, потому что чувствовал свою глубочайшую связь с ними в главном вопросе — муке всей жизни своей — о тайне Предопределения.[145]
В том же году брат Мартин (как начали его называть по-прежнему, новое имя «Августина» забыв) послан был уполномоченным в Рим, где ему поручили хлопотать по делам Братства.
С посохом и котомкой за плечами шел он, как паломник, пешком, трудным и длинным трехнедельным путем через Швабию и Умбрию. Так под конец устал, что ноги едва волочил и думал, что никогда не дойдет. Но дошел и, увидев Вечный Город с тех же высот Монте Марио, с которых смотрел на него и предтеча Лютера, Данте, двести лет назад, — упал на колени, заплакал от радости, ниц до земли поклонился базилике Св. Петра — «всех церквей Главе и Матери, Mater et caput omnium ecclesiarum orbis», и точно к неземному видению простирая руки, воскликнул: «Ave Sancta Roma! Здравствуй, Рим Святой!»[146]
Древней Фламиниевой дорогой спустившись с Монте Марио, вошел через ворота дель Пополо в город, где в первой, налево от ворот попавшейся, ветхой маленькой церковке отслужил благодарственный молебен за то, что Господь сподобил его, недостойного, вступить на эту святейшую, кровью стольких мучеников орошенную, небу подобную землю.
«В Риме бегал я как полоумный по всем церквам и часовням… свято веря всем небылицам, какие сказываются там». К древней базилике Сан Джиованни на Латеране вела Святая Лестница, Scala Sancta, будто бы та самая, по коей возведен был к судилищу Пилата Христос. Кто всползал по ней на коленях до верху, читая на каждой ступени молитву Господа, тот не только сам получал отпущение грехов, но и любую христианскую душу освобождал из Чистилища. Лютер испытал на той Лестнице такую большую радость, спасая дедову душу, что он почти готов был жалеть, что отец и мать у него еще живы: если бы умерли, то извлек бы души их из Чистилища, из пламени, с еще большей радостью.[147] Так думал он и чувствовал на всех ступенях той благодатно крутой, как будто в самое небо уходящей Лестницы. Но вдруг на последней верхней ступени что-то слабо кольнуло его в сердце, как жало сонной змеи, и он не столько подумал, сколько почувствовал: «Кто знает, правда ли все это или неправда?»[148] Тотчас же он подавил в себе это чувство, но не совсем: что-то от него осталось в душе, и, подобно тому как медленно действующий яд отравляет в теле человека всю кровь, это промелькнувшее сомнение отравило в душе брата Мартина всю невинную радость тех дней.
«Кто эти люди?» — спросил он однажды, увидев сражавшихся на улице вооруженных людей, и ушам своим не поверил, услышав, что это разбойничьи шайки не двух атаманов, а двух сановников Церкви — папского канцлера Аксанио Сфорца и кардинала Сансеверино.[149]
Если от избытка сердца уста говорят, то, по языку этих бывших христиан, новых язычников, видно было, кто они такие: «К сонму богов присоединенные» (relati inter Divos) — называли они святых; «благодать» — «бессмертных богов благодеянием (deorum immortalium beneficium)»; Папу — «верховным жрецом (pontifex maximus)», а Христа — «распятым Юпитером», по страшному слову Данте:
О, Юпитер,
За нас распятый на земле, ужели
Ты отвратишь от нас святые очи?
Purg., VI, 118–120.
Мнимая проповедь кардинала Ингерани (Ingerani), в Страстную Пятницу, о смерти Христа, была действительным панегириком Папе Юлию Второму, богу Юпитеру, всеблагому, всемогущему (Jupiter optimus maximus).[150]
«Я не могу вспомнить без ужаса о тех кощунствах, что произносились при мне за столом сановников Римской Церкви. Кто-то из них сказывал при мне шутя, что, освящая за обедней хлеб и вино, священник бормочет про себя: „Хлеб еси — хлебом и останешься; вино еси — вином и останешься!“ (Panis es, et panis manebis, vinum es, vinum manebis!)».[151]
Папа Юлий Второй был доблестным воином; меч пристал ему лучше, чем посох, и шлем — лучше тиары. Когда узнал он, что войско его разбито под Равенной французами, то похулил Бога и сказал: «Тысяча диаволов! Так-то Ты защищаешь Церковь свою!»[152] Этому Лютер еще не верил тогда или старался не верить. «Я так благоговел перед Папой, что ради него сжег бы всякого еретика».[153] Все еще он думал или хотел бы думать, что Папа — невинная жертва окружающих его злодеев, сановников Римской Церкви — «агнец среди волков».[154] Папа был для него тою соломинкой, за которую хватался он, как утопающий. Все еще закрывал он глаза, чтобы не видеть то, о чем скажет потом: «В Риме совершаются такие злодейства, что надо их своими глазами увидеть, чтобы поверить».[155] «Юлий Цезарь никогда не поверил бы, что некогда Рим будет таким трупом… Кардинал Бэмбо, хорошо знающий Рим, говорит: „Вертел величайших в мире негодяев — здесь, в Риме“».[156] «Страшное в Церкви растление — вся эта громада бесстыдства, кощунства и алчности — неужели не грех, за который придется когда-нибудь людям ответить?»[157]
Сколько бы Лютер ни закрывал глаза, он видел то, что за два века до него уже и Данте увидел: логовом своим сделала Римскую Церковь — то место, «где каждый день продается Христос», — «древняя Волчица (antiqua lupa)», ненасытная Алчность (Cupidigia).
С большим правом мог бы сказать апостол Петр о папах Лютеровых дней, Александре Шестом и Юлии Втором то, что говорят у Данте в Раю о папе Бонифации Восьмом:
Престол, престол, престол мой опустевший,
Похитил он и, пред лицом Господним,
Мой гроб, мой гроб помойной ямой сделал,
Где кровь и грязь — на радость Сатане!
Parad, XXII, 2I — 24.
То, что ужасало Лютера только в чудовищных снах — предвкушение ада, — совершалось наяву, при свете дня, перед лицом христианского человечества, здесь, в Риме, где люди поклонялись Богу-Диаволу.
На возвратном пути в Германию, зайдя в Зальцбурге к духовному отцу своему, Иоганну Штаупицу, брат Мартин рассказал ему все, что увидел и узнал в Риме. Штаупиц, любивший его больше, чем с отеческой, — с материнской нежностью, понял, как ему тяжело; но понял также, что покой ему не может дать никто, кроме Бога. Взяв его за руку молча, долго смотрел на него с тихою ласкою, с какою мать смотрит на больного ребенка, и наконец сказал: «Сын мой, потерпи немного. Ничего в мире не остается безнаказанным. Не минует Божья кара и этих злодеев…» И еще, помолчав, прибавил: «Сохранилось в самом Риме от древних веков дошедшее пророчество: „Все это рушится (athleta ekeina), когда