Дивен и страшен Господь наш в судах Своих. Бойтесь же, чтобы желание ваше восстановить мир, отвергнув Слово Божие, не было причиной величайших бед…»
То, о чем он говорил, уже произошло в этом собрании — надвое разделилось оно мечом Господним: радовались одни и благословляли его, как разбивающего цепи их освободителя, а другие ужасались и проклинали его, как пойманного в доме поджигателя. Все были в смятении; он один был спокоен. Стоя у открытого окна, весь в поту, на холодном сквозняке, думал с тихой улыбкой: «Насмерть простужусь, и сжечь не успеют. А впрочем, так или иначе — все хорошо будет: Господь совершит за меня!» Чувствовал снова, что какие-то могучие крылья подымают его и несут.
После такого же, как накануне, краткого совещания императора с приближенными канцлер фон дер Экке сказал:
«Брат Мартин, ты говорил с меньшею скромностью, чем подобало тебе, и о том, что не относится к делу. Возобновляя заблуждения, давно уже осужденный Церковью, ты хочешь, чтобы их опровергли на основании Слова Божия… Но если бы со всяким, кто утверждает что-либо противное учению Церкви, надо было спорить и убеждать его, то в христианстве не оставалось бы ничего твердого и верного. Вот почему Его Императорское Величество требует от тебя прямого и ясного ответа: отрекаешься ли ты от своих заблуждений — да или нет?»
«Так как Ваше Императорское Величество и Ваши Высочества требуют от меня прямого ответа, то я отвечу: „Нет“. Если не докажут мне из Священного Писания, что я заблуждаюсь, то совесть моя Словом Божьим останется связанной. Ни Папе, ни Собранию я не верю, потому что ясно как день, что слишком часто они заблуждались и сами себе противоречили. Нет, я не могу и не хочу отречься ни от чего, потому что небезопасно и нехорошо делать что-либо против совести. Вот я здесь стою; я не могу иначе. Бог да поможет мне! Аминь».[329]
«Так он сказал, и в этом был тверд, как скала», — вспоминает очевидец.[330]
«Брат Мартин! — воскликнул канцлер фон дер Экке, и было что-то в лице и голосе его такое человечески простое, из глубины сердца идущее, что Лютер невольно прислушался. — Брат Мартин! Не думай, что тебе одному дано разуметь Слово Божие лучше всех отцов и учителей Церкви. Возложи бремя совести твоей на Церковь, ибо верно только одно — слушаться установленных Богом властей…»[331]
Кто из них был прав — тот, кто оставался в Церкви, хотел продолжать начатое, или тот, кто, выйдя из Церкви, хотел начать все сызнова? Или правы были оба, потому что и здесь опять, как во всяком глубоком религиозном опыте, было противоречие двух истин, для человека неразрешимое — вечное «да» и вечное «нет» одному и тому же — два жернова, мелющих сердце человеческое, как пшеницу Господню?
Лютер невольно прислушался к словам фон дер Экке, и, может быть, чувство знакомого страха кольнуло сердце его, как слабое жало сонной змеи. Он хотел что-то ответить, но не успел.
Неподвижное лицо мертвого мальчика, сидевшего на троне под шелковым красным двуглавым золотым орлом тканным пологом, еще больше окаменело; только по едва заметному дрожанию какой-то жилки в щеке под левым глазом да по крепко сжатым, вытянутым в ниточку губам самые близкие к императору люди догадывались, что он возмущен и разгневан речью Лютера. Вдруг встал и, не сказав никому ни слова, пошел к двери. Кто-то из придворных, кинувшись поспешно, с низкими поклонами, приподнял на двери красную, тоже золотыми орлами тканную занавесь, и государь вышел из палаты, что было знаком, что заседание Диэты кончено.
Все поднялись и, как часто бывает в разделенных двумя противоположными чувствами собраниях, заговорили, закричали все вместе, не слушая и не понимая друг друга.
Сопровождаемый двумя императорскими телохранителями с алебардами и глашатаем Гаспардом Штурманом, со шпагой наголо, Лютер мог с трудом пробраться сквозь обступившую его толпу, в которой испанцы и итальянцы, а также и многие немцы, встретили его свистом и площадной бранью; а остальные немцы приветствовали восторженными криками; те готовы были его растерзать, а эти — задушить в объятиях.[332]
Выйдя из палаты, вернулся он в гостиницу. Издали увидев ожидающую толпу друзей своих, поднял руки к небу и воскликнул:
«Я прорвался, прорвался! Ich bin hindurch! Ich bin hindurch! Будь у меня и сто голов, я предпочел бы дать их все отрубить, одну за другой, чем отречься хотя бы от одного из моих слов!»[333]
«Я прорвался» — это были те же слова, что произнес он девять лет тому назад, в ту памятную ночь, в Черной Башне Виттенбергской обители, когда озарял его Великий Свет с неба, так же как Павла на пути в Дамаск: «Только что я понял, чем отличается Закон от Евангелия, как я прорвался».[334] Внутренний только прорыв одного был тогда, а теперь и внешний — многих. Если не все христианское человечество, то огромная часть его прорвется вслед за Лютером — куда? — в «великое от Христа отступление», il gran rifiuto, по слову Данте,[335] в пустоту, во тьму кромешную, или в новый свет — в то, что за христианством, в «Третье Царство Духа», по слову Иоахима Флорского? Этого ни сам Лютер не знал, ни те, кто пойдут за ним, этого не будут знать. «Кончено, кончено все!» — радовался Лютер, но, на самом деле, ничего не было кончено — только начиналось, и четыре века пройдут — все еще будет неизвестно, когда и чем кончится.
23
Лютер оставался в Вормсе еще дней семь, потому что действительные или мнимые друзья его делали последние отчаянные попытки помирить «еретика» с Церковью так, чтобы и волки были сыты, и овцы целы. Но все эти попытки разбивались о «твердую скалу» Лютера не «делать что-нибудь против совести» («contra conscientiam agere»).[336]
В эти дни ходили по Вормсу такие же зловещие слухи, как некогда по Аугсбургу: Лютер будто бы схвачен, закован, отравлен быстро или медленно действующим Александровым—Борджиевым—ядом, заколот, зарезан из-за угла наемными убийцами. За ночь на стенах домов и церквей появились воззвания: одни — с угрозами Лютеру, а другие — с известием, что четыреста рыцарей поклялись защищать его с оружием в руках и что войско в восемь тысяч человек готово выступить в поход для освобождения Германии от римского ига. «Лютер! Лютер! Bundschuh! Bundschuh!» — этот грозный, бывший и будущий, боевой клич восстающих на господ крестьян повторялся в этих воззваниях. И в собственных покоях императора найдены были подметные письма с угрозами: «Горе земле, ею же правит дитя!»[337]
«Черту под хвост охранную грамоту!» — думал про себя с зубовным скрежетом и почти говорил императору папский легат Алеандр, чуть не валялся в ногах у него, убеждая, умоляя считать охранный лист, выданный Лютеру, недействительным после произнесенной над ним анафемы. Но император стоял на своем: слова, данного хотя бы самому диаволу, нельзя нарушать. В Карле V, вместе с Великим Инквизитором, был и рыцарь без упрека, Дон Кихот. Начало царствования своего не хотел он обесчестить клятвопреступлением и надеялся сжечь еретика «по всем правилам рыцарской чести».[338]
«Как хорошо говорил наш брат Мартин перед Его Императорским Величеством и всеми государями Священной Римской Империи, — восхищался Фридрих Мудрый и пугался. — Слишком для меня он смел… не знаю, что с ним и делать, просто беда!»[339]
Были тайные сговоры, шепоты Лютерова Ангела-Хранителя, «старого Саксонского Рейнеке-Лиса», как Фридриха называли враги, с его приближенными, совещание о том, как бы спасти Лютера, эту славу, может быть, не только Германии, но и всего христианского мира, это «нещечко, опасную игрушку Фридриха Немудрого», как те же враги его злобно шутили.
«Шито-крыто, шито-крыто!» — все повторял он, лукаво усмехаясь в седую, Лесного Царя, Эрлкёнига, напоминающую бороду и поглядывая из-под седых, нависших бровей голубыми глазами, в которых детская простота соединялась со старческой мудростью, говорил: «Будьте просты, как голуби, и мудры, как змеи». Эту заповедь Фридрих исполнил.
Тайные сговоры, шепоты были и с самим Лютером. Он все упрямо качал головой, отмахивался от дружеских советов, как от надоедливых мух; но потом опускал голову и тяжело вздыхал: «Да будет воля Господня — не моя и не ваша».[340]
Вечером 25 апреля канцлер фон дер Экке, вместе с личным секретарем государя, зайдя в гостиницу к Лютеру, объявил ему повеление императора немедленно покинуть Вормс и предупредил его, что, по истечении двадцати одного дня, когда срок охранной грамоты кончится, будут приняты нужные меры, чтобы приговор церковного и гражданского суда над ним исполнился. Лютер понял, что это значит: голову отрубят ему на плахе как бунтовщику или сожгут как еретика.[341] «О, если бы так», — подумал он с тою радостью (был, конечно, и страх, но радость все-таки больше), с которой думал об этом в последнее время всегда.
«Вот как все произошло, — писал он другу своему, живописцу Луке Кранаху. — „Твои ли это книги?“ — спросили меня. Я отвечал: „Мои“. „Отрекаешься ли ты от них?“ — „Нет“. — „Ну, так ступай вон!“[342] Если так равнодушно-холодно говорит о таком великом для него событии, в котором солнце жизни достигло высшей полуденной точки, то, может быть, потому, что уже предчувствует, что венец мученический снова, как уже сколько раз, пройдет мимо него и что не на костре сожгут его, а в грязной луже утопят.
24
Утром 26 апреля потихоньку выехал он из Вормса в Виттенберг, на той же крытой полотном колымаге, с кучей соломы вместо сидения, на которой въехал туда десять дней назад, с теми же двумя спутниками, доктором Виттенбергского университета, Амсдорфом (Amsdorf), и августинским братом, Петценштейнером (Petzensteiner). Несколько дней погостил у отца с матерью и других родственников в том самом городе Эйзенахе, где двадцать лет назад, маленьким школьником, едва не погиб от нищеты, и 4 мая пустился в дальнейший путь по Готской дороге через Тюрингский лес.
За Альтерштейном, в дикой чаще леса, между гремучим студеным ключом и стволом расщепленного молнией старого бука, у развалин старой церкви — в тот сумеречный час, когда сильней ладанный запах только что распустившихся берез и смолисто-яблочный дух ярко-зеленой, веселой хвои, когда прядут над болотами волнисто-белую пряжу туманов дочери Лесного Царя Эрлкёнига, и блуждающие огоньки пляшут над мшистыми кочками, — вдруг, точно из-под земли выскочив, вооруженные всадники окружили колымагу Лютера. Двое, нацелившись из аркебуз на кучера, велели ему остановиться, а когда он хлестнул было коней кнутом, схватили их под уздцы и, стащив его с козел, немного потрепали. Робкий августинский монашек, ни жив ни мертв, потому что был уверен, что это не люди,