так страшно, что вскочил, хотел бежать, но что-то сильное, грубое толкнуло его в спину и, спотыкаясь, прошел он, как на плаху, в спальню к постели. Крепко зажмурил глаза, чтобы не видеть, но, как человек видит и сквозь сомкнутые веки молнии, — увидел он лежавшее на постели, голубовато-белое, точно из лунного света сотканное голое женское тело, с прекрасным, но бледным, без кровинки, лицом, как у мертвой. Глаза были закрыты, длинные ресницы опущены. Но если и вечным сном уснула, то было что-то бодрствующее, живое в смерти: «Сплю, а сердце мое бодрствует». Как Богиня, Пенорожденная, стыдливо закрывала или бесстыдно показывала рукою то, что надо было бы скрыть. И вся она была, как упоительно страшный, тленом «тяжело пахнущий» нарцисс.
Но вдруг вспомнил он то, что слышал от людей, опытных в диавольских кознях: бес, иногда похищая с кладбища только что похороненные тела молодых красивых женщин и девушек, оживляет их духом своим так, что мужчины могут совокупляться с ними, не зная, что это не живые тела, а трупы.[373]
Сомкнутые, бледные, мертвые губы ее разомкнулись, ожили, порозовели; вырвался из них глубокий вздох. Руку отвела от того, что скрывала, и в лицо ему пахнул упоительно страшный запах женского тела — тлена. Выступила на губах ее улыбка такая зовущая, вспыхнул меж дрогнувших опущенных ресниц огонь такого желания, что и в нем ответным желанием загорелась вся кровь.
Но вспомнил: «Труп!» — и волосы на голове его встали дыбом от ужаса. Руку хотел поднять, чтобы перекреститься, — рука оцепенела; хотел произнести молитву — язык отнялся. Но что язык не мог сказать, сказало сердце:
«Пресвятая Матерь, спаси!»
И вдруг исчезло все.
Утренний свет увидел в окно и услышал тихий ровный шум дождя. Ночью, должно быть, пронеслась где-то очень далеко гроза. Воздух был легок и свеж. Пахло из открытого окна уже осенней листвой и мокрой смолистой хвоей.
Вспомнив то, что было ночью, подумал: «Только чудом Она и спасла меня — отблагодарила за акафист!» Несколько дней назад начал писать акафист Пресвятой Деве Марии по-евангельскому: «Величит душа моя Господа, Magnificat».[374] Тихие слезы текли по лицу его, как тихие капли дождя; плакал от умиления и благодарности Ей за чудо спасения. Тело все еще ныло от боли, как будто били и мучили его всю ночь; каждая жилка в теле дрожала, как после пытки, а в душе была уже радость и тишина. Диавола пустыни еще не победил, но уже знал, что победит.
Встал, перешел из спальни в большую комнату, сел за рабочий стол и принялся за дело так бодро и весело, как еще никогда в Вартбурге. Начатый акафист продолжал. Та же песнь была и в его душе, как в ее: «Величит душа моя Господа, и возрадовался дух мой о Боге, Спасителе моем» (Лука, 1:46–47).
27
Как это часто бывает в однообразной и уединенной жизни, медленно тянулись дни, а недели и месяцы летели быстро. Только что, казалось, оделся лес в осенний пурпур и золото, как уже снял свой убор; желтые листья зашуршали под ногой в прозрачно-оголенных просеках, где с царственным величием выступал круторогий олень с трепетной ланью. Крепче запахло в лесу прелым листом, опенками, скипидарно-душною, болотною сыростью, медвежьим логовом и чем-то еще неведомо-жутким, как бы сырым и теплым, косматым мехом самого лешего. Зыблющимся треугольником, черные в зыбкой и бледной лазури небес, полетели журавлиные станицы на юг с призывно-печальным курлыканьем, и дикие лебеди понеслись так высоко, что их самих не видно было — чуть слышался только их подоблачный, трубному звуку подобный клич. Первые снежинки закружились в воздухе, ветви плакучих берез опушились на утреннем солнце сверкающим огнем, и скоро вся земля забелела под снегом. И затрещал утренний веселый огонь в очаге.
Лютер много писал: книгу «Об исповеди», «Истолкование псалмов», «Проповеди», «О монашеских обетах», «Проповедь о брачной жизни», «Против Лейпцигского козла (Доктора Эмзера)», «Против английского короля Генриха» и обличительное послание к Майнцскому архиепископу о возобновившейся продаже Отпущений: «Если Ваше Преподобие не отменит ее, то я вынужден буду приписать вам те гнусности, какие приписывал Тецелю… и показать всему христианскому миру, чем отличается епископ от волка».[375] Написал также книгу «О Христе и Антихристе» и многие другие.[376] В то же время, готовясь к переводу Священного Писания на немецкий язык, продолжал изучать еврейский и греческий.
Твердо решил бежать из тюрьмы, освободиться, хотя бы ценою жизни, потому что тревожные слухи начали доходить до него из Виттенберга о смутах и распрях в тамошней Церкви. В конце ноября выехал он потихоньку из Вартбурга, один на коне, и неожиданно явился в Виттенберг, где друзья едва узнали его с бородой и в одежде рыцаря Георга. Пробыл там дней шесть, только для разведки (дымом запах дом — хотел узнать, не горит ли), и, когда начали ходить слухи о его приезде, поспешно вернулся в Вартбург, потому что не хотел покинуть его, не приступив к важнейшему для него делу — переводу Писания. «Я хочу говорить по-немецки, а не по-латински и не по-гречески».[377]
Только что вернулся, начал переводить Новый Завет. «Это — великое и святое дело… нужное всем для спасенья… Я надеюсь дать моей Германии перевод лучше латинского».[378] «Женщина в домашнем хозяйстве, дети в играх, горожане на площади — вот у кого надо учиться говорить на языке Священного Писания». «Глядя на уста простого человека и слушая, как мать говорит с детьми, я учусь у них».[379] «Я для моих немцев рожден; им и хочу послужить».[380] «Да совершит же Господь Им самим начатое дело!»[381]
Знал, что если только это дело совершит как следует, то впервые Сам Иисус с Двенадцатью пойдет по родным лесам и полям, от селения к селению, от города к городу, уча простой народ, впервые зазвучит Нагорная проповедь, «Блаженны нищие духом», под родное кукование кукушки и шелест родных плакучих берез. Сначала пойдет Иисус по Германии, а потом и по всем другим землям. Знал, что переводит Новый Завет — все христианство — не только на немецкий язык, но и на все языки нового времени; снова делается христианство не римским, а воистину вселенским, католическим.
Радость величайшая, какую может испытать человек на земле, — делать и знать, что делаешь доброе, нужное для всех, как хлеб и вода, святое дело: радость эту Лютер испытал в те дни.
«Как-то раз, на Аугсбургской Диэте, архиепископ Майнцский открыл случайно какую-то книгу и стал ее читать, — вспоминает Лютер. — „Что это вы читаете, Ваше Преподобие?“ — спросил его один из его приближенных. „Я не знаю, что это за книга, но вижу, что в ней все против нас“, — ответил тот». Книга эта была Священное Писание. «Брат Мартин, оставь эту книгу! — говаривал мне один августинский монах, доктор Узингер, мой учитель в Эрфуртской обители. — Надо читать Отцов Церкви: они извлекли из Писания мед истины, а само оно производит лишь смуты и распри».[382] Вот почему в Римской Церкви Евангелие оставалось в течение многих веков почти неизвестной книгой: дома, на родном языке, его запрещено было читать; позволено — только в церквах, на чужом и большинству верующих непонятном латинском языке. В Римской Церкви слово Божие было крепко-накрепко заковано, заперто и спрятано. Христос онемел: как бы в уста Его палачами, слугами не Иудейских, а Римских Первосвященников, вложен был кляп. Лютер имел право сказать: «Благодаря мне Евангелие появилось впервые на свет дневной» — из тысячелетней ночи — темноты Римской Церкви.[383] Как бы вынут был кляп из уст Господних, и вдруг немой заговорил. Лютер, кажется, знал или предчувствовал, что это больше всего, что он сделал. Лютер, основатель новой Церкви, обличитель «Папы-Антихриста», может быть, сомнителен; но Лютер, освободитель Слова Божия, — несомненен.
«Кажущийся случай — действительный Промысел; Кто же обо мне заботится, ведет меня, как слепого за руку», — это много раз в жизни чувствовал Лютер, а теперь понял он то, что ему казалось бесцельным и бессмысленным, — Вартбург: он был заточен, чтобы освободить Узника; он замолчал, чтобы заговорил Немой.
Начал переводить Новый Завет в декабре 1521 года, а кончил к марту 1522-го. Дописав последние слова последней книги, Апокалипсиса, «Ей, гряди, Господи Иисусе! Аминь!», заплакал от благодарности так же, как после той страшной ночи, когда спасла его Пресвятая Дева Мария. Став на колени перед окном и глядя на оттепельно-темное, все еще зимнее небо с такою радостью, как если бы оно уже было весенним, прозрачно-голубым, начал молиться:
Благослови, душа моя, Господа, и вся внутренность моя — святое имя Его… Он прощает все беззакония твои; венчает тебя милостью и щедротами; насыщает благами желание твое; обновляется, подобно орлу, юность твоя (Пс., 102:1–5).
28
В тот же день — случай опять или Промысел, но уже не Божий, а диавольский (есть, увы, и такой), — в тот же день Лютер получил вести еще более тревожные, чем до декабрьского приезда в Виттенберг. Судя по этим вестям, в доме уже не только пахло дымом, но и выкинуло пламя. 27 декабря 1521 года, дней через двадцать по отъезде Лютера из Виттенберга, прибыли туда из города Цвиккау (Zwickau), на границе Чехии, тамошние «пророки», бедные ткачи и суконщики, «озаренные Духом Святым». «Дух, — говорили они, — дышит, где хочет, а в смиреннейших людях особенно. И только что прибыли, как вспыхнуло народное восстание: буйная чернь под неистовый крик „Жги, бей, разбивай!“ начала грабить, жечь и осквернять монастыри и церкви».[384] То же происходило и в соседних городах.[385]
Главным поджигателем бунта был, вместе с цвиккаускими ткачами-невеждами, ученейший богослов Виттенбергского университета, соборный архидиакон Карлштадт (Carlstadt), человек большого ума и пламенной веры, но ученик, пожираемый ревностью к учителю, — «Лютер второй», пожелавший сделаться первым. Думая, что Лютер заключен в Вартбурге и исчез навсегда, Карлштадт хотел заменить его и превзойти. «Лютер говорит, но не делает, топчется только на месте, ни Богу свечка, ни черту кочерга», — мог бы сказать Карлштадт почти так же, как сам Лютер говорил о себе, в Вартбурге: «Я сижу весь день праздный и гнусный». То, о чем говорил и чего не делал, — Карлштадт пожелал сделать.[386]
К прошлому возвращался Лютер — к началу христианства — Евангелию, а Карлштадт устремился к будущему — к концу христианства — Апокалипсису. «Новую песнь запоем (ein neues Lied wir heben an)», — это Лютер сказал, а цвиккауские пророки и Карлштадт это пожелали сделать.[387] «Все, наконец, должно измениться», — скажут восставшие на господ крестьяне.[388] «Все должно измениться; es muss endlich