свою слабость и боится — иначе он не стал бы прибегать к таким средствам!
— Вы говорите о человеке, не о художнике. Какое мне дело до человека, мессер Федериго?
— Каков человек, таков художник. Рафаэль осквернил себя корыстью. Он любит искусство и славу, но еще больше любит жирные куски со стола кардиналов, свой роскошный палаццо, построенный для него Браманте, своих лошадей и наложниц. Он пишет Мадонн и живет как язычник из стада Эпикура. Обманывает простодушных, прикидывается неземным созданием, самым невинным из мечтателей, но это fortunato garzone [9], по выражению моего друга Франчиа, этот херувим, слетевший к нам с высот Урбино, удивительно ловко устраивает свои дела. Впрочем, он имеет то, чего хотел и чего заслуживает; да, у Рафаэля — «счастливого мальчика» — бессмертная слава. Чего же больше? Он останется навеки идолом людей, любящих в искусстве приятное, доступное и поверхностное, людей чувствительных и мало думающих, богом живописи для толпы.
— А кто же бог избранных? — спросил фламандец.
Мессер Федериго указал на потолок часовни.
— Тот, кто это создал, с кем счастливому мальчику я посоветовал бы никогда не соперничать.
— В словах ваших много правды, Федериго, но я хотел бы нечто сказать, — только не знаю, сумею ли выразить мою мысль: я плохо говорю по-итальянски, и у меня нет привычки говорить о таких предметах…
Микеланджело давно забыл о том, зачем туда пришел, и перестал рыться в ящике; с жадным вниманием приблизил он ухо к тонким доскам, чтобы не потерять ни слова, и, не понимая причины своего волнения, чувствовал, как сердце бьется все чаще. С трепетом боязни ожидал он, что возразит мессер Джорджо.
— Видите ли, Федериго, — начал фламандец медлительно путаясь в словах и запинаясь, — вы говорите, мысль… Конечно, я с этим спорить не могу: у Микеланджело — мысль. Он думает и знает, чего хочет. И потом — сила, это главное. Такой силы нет ни у кого. Когда смотришь, все время удивляешься и видишь, как он старается сделать хорошо, так хорошо, как до него никто не делал. Думаешь, как ему трудно и какая сила. Буонарроти ничего не получает даром, сколько заработает, столько возьмет. А у Рафаэля не так. Не видно, чтобы он работал, кажется само сделалось нечаянно, он не старается, чтоб вышло хорошо, а выходит лучше, чем когда стараются. Ему легко — у него все даром. Когда смотришь на греческие статуи, которые выкапывают из-под земли, тоже думаешь, нетрудно бы так сделать. А пусть кто-нибудь попробует! Это легкое — есть трудное, последнее в искусстве, то, что без Бога невозможно, как чудо. И это важные мысли, потому что оттуда все мысли и туда идут. Я говорю неясно, мессер Федериго, но, может быть, вы поймете. Микеланджело — против Бога. А Рафаэль с Богом. Вот почему ему легко, и душа у него ясная, как зеркало. Вы говорите о деньгах, о лошадях, о женщинах. Это — маленькое, житейское. Зачем об этом говорить? Рафаэль может делать злое, жить как язычник, а все-таки душа у него ясная. Микеланджело делает доброе, живет как святой, а душа у него темная, страшная, и никогда в ней не будет света. Я знаю, что Микеланджело сильнее Рафаэля, но вспомните, мессере, слово Священного Писания: Бог не в бурях, а в тишине.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Через тридцать лет после этого разговора, 24 октября 1542 года, из Рима Буонарроти в заключение одного письма к монсиньору Синегельскому, епископу Марку Вигерию, писал следующее:
«Все несогласия, происшедшие между папою Юлием и мною, произошли от зависти Браманте и Рафаэля Урбинского. Вот причина, по которой папа не продолжал заниматься гробницею и разорил меня. Что касается до Рафаэля, то он имел причину завидовать мне, потому что все познания в искусстве он приобрел от меня».
Чувствуя, что эти слова несправедливы, Микеланджело все-таки написал их, потому что завидовал Рафаэлю, счастливому и ничтожному мальчику.
XVI
Много лет прошло с тех пор, как Буонарроти окончил потолок Сикстинской капеллы. Старость приближалась, но, несмотря на страдания и труды, здоровье его не ослабевало, а как будто крепло. Он говаривал шутя, что люди, всю жизнь имеющие дело с камнями, под конец сами каменеют. Только лицо покрывалось морщинами, кожа темнела, сохла — он делался все уродливее. Когда маленьким детям случалось его встретить неожиданно в сумерках на пустынной улице, они убегали с плачем и рассказывали матерям, что видели черта.
Виттория Колонна, вдова маркиза Пескарского, дочь надменного Фабрицио Колонна, со смерти мужа жила вдали от света, как монахиня, но в благочестии сохраняла гордость древнего рода. Виттория чтила гений Микеланджело; позволяла ему любить себя, но он никогда не забывал, что она принадлежит другому, покойному мужу своему, единственному человеку, которого маркиза всю жизнь любила.
Так они оба состарились, и за долгие годы Микеланджело ни разу не сказал ей, что любит ее. Даже в стихах боготворил ее издалека, мадригалы и сонеты его были полны не страстью, а модною в то время платоническою риторикой.
«Ваятель, — писал он ей, — задумал статую, лепит ее сначала из глины, потом уже молотом высекает из мрамора. Так я был несовершенною глиняною формой, пока ваш резец, о, мадонна, не сделал из меня нового человека. Но какая мука ожидает мое непокорное сердце, если вы захотите до конца научить и наказать его?»
Однажды, ненастным вечером, в конце февраля 1546 года, Микеланджело направлялся из своего маленького дома у подножия Монте-Кавалло в монастырь Санта Анна дей Фунари, куда пригласила его только что приехавшая в Рим из Витербо маркиза Колонна.
Шел мелкий дождь; на улицах было холодно, грязно и темно. Он думал о предстоящем свидании. Одной из мук его любви было то, что он не мог вообразить себе ее лица, когда не видел: помнил каждую отдельную черту, но не умел соединить их.
Он слышал, что маркиза в последние годы постарела. Ее преследовали несчастья. Родственники погибли в смятениях. Надменный род Колонна был унижен и низвергнут папами Фарнезе. Виттория осталась одна, покинутая, окруженная врагами. Он знал, что недавно она перенесла тяжелую болезнь.
Подымаясь по монастырской лестнице и спрашивая сестер-бенедиктинок, в каком покое остановилась маркиза, он чувствовал, что колени его дрожат, и ему было стыдно, что, шестидесятилетний старик, он робеет перед свиданием, как влюбленный мальчик.
Его привели в большую келью с белыми стенами. Огней еще не зажигали. Сквозь стекла окон, серых, мутных от дождя, как будто заплаканных, падал свет зловещих сумерков. Angelus звучал, как похоронный колокол. Среди монахинь, на кресле, увидал он маркизу Витторию. Сердце его сжалось. Перед ним была старая женщина. В черном шелковом платье, не опираясь на высокую спинку кресла, держалась она прямо, и в ее осанке была гордость древнего рода вдовы маркиза Пескарского, дочери Фабрицио Колонна, которая одно время должна была сделаться неаполитанской королевой. Сквозь кисею вдовьего покрывала, спускавшегося низко на лоб, закрывавшего плечи, грудь и шею, он увидел седые волосы. Выражение спокойствия и печали было вокруг увядающего рта, в глазах, все еще прекрасных; но он заметил в них покорную доброту — признак старости.
Он подошел и приветствовал ее почтительно. Слабый румянец покрывал ее щеки. После первых незначительных слов, когда монахини отошли в другой конец комнаты, Виттория, наклонившись, произнесла тихим голосом, с робкою и стыдливою улыбкою:
— Вы удивились, мой друг, увидев меня такою, не правда ли? Я очень постарела…
Он хотел сказать, что для него она не может быть старою, что он любит, как всегда, еще больше, чем всегда, но не посмел и только взглянул на нее глазами, полными такой боязливой нежности, что она поняла все и ответила ему долгим, благодарным взглядом. В этот день, прощаясь, маркиза Колонна первый, единственный раз в жизни взяла его за руку, и Микеланджело несколько дней, вспоминая это прикосновение, ходил, как потерянный, от радости и удивления.
Он стал посещать монастырь святой Анны. В присутствии монахинь рассуждали они подолгу о текстах Священного Писания, о Боге, о смерти, о будущей жизни. Он чувствовал себя более близким к Виттории, чем когда-либо, писал ей, как тридцать лет тому назад, пламенные, благоговейные и риторические сонеты, в которых, сравнивая ее с Беатриче, с Лаурой, прославлял ее бессмертную молодость.
Она опять заболела. В Риме с еще большею силою возобновилась изнурительная лихорадка. На глазах его она ослабевала и таяла. Он думал о конце, но не верил в него: смерть Виттории казалась ему невозможной. По мере того, как приближалась вечная разлука, улыбка ее становилась все прекраснее и прекраснее.
«Она обещает мне так много, — писал он в своем дневнике, — что когда я смотрю на нее, мне кажется, я делаюсь прежним, молодым, хотя я очень стар, и уже поздно. Смерть между нами, и я могу любить ее прежнею любовью только в те краткие мгновения, когда забываю о смерти. Но мысль моя все чаще возвращается к ней, и жар любви остывает от смертельного холода — dal mortale ghiaccio e spento il dolce ardore».
Предчувствие Микеланджело исполнилось. В начале 1547 года Виттория умерла. Он не плакал, ни с кем не говорил и был похож на сумасшедшего. Лицо его выражало недоумение, усилие и невозможность понять то, что случилось.
Но он не умер и не сошел с ума, только внутри все в нем еще более окаменело.
Через десять лет после смерти Виттории Микеланджело рассказывал однажды события своей долгой и печальной жизни молодому художнику, одному из немногих своих учеников, Асканио Кондиви, который записывал их, чтобы передать потомству. Речь зашла о маркизе Пескарской. Микеланджело говорил о ней мало, но спокойно. Вдруг изменившимся тихим голосом он произнес:
— Асканио, я скажу тебе то, чего никому не говорил. Когда она лежала в гробу, и я пришел проститься, я поцеловал ее руку и не осмелился поцеловать в лоб. Вот уже десять лет, как это мучает меня, сын мой…
И, забыв о присутствии ученика, он долго сидел неподвижно, в забытьи. Медленные слезы струились из глаз его по старым щекам с глубокими, безобразными морщинами.
XVII
Папа Юлий II перед смертью завещал Микеланджело окончить гробницу и оставил для этого деньги душеприказчикам своим, кардиналам Санти-Кварто и Аджиненси. С особенною любовью возобновил Буонарроти работу своей молодости. Но преемник Юлия, Лев X, заставил бросить начатое дело, чтобы ехать во Флоренцию, где вздумалось папе украсить мрамором фасад церкви своего