сохранял свойство целого зеркала. Некоторым попадали осколки в сердце — и сердце превращалось в кусок льда. Один из них попал в сердце герою сказки, юноше Каю. После многих приключений Кай очутился в чертогах Снежной Королевы. «Посреди самой большой пустынной снежной залы находилось замерзшее озеро. Лед треснул на нем на тысячи кусков, равных и правильных, один как другой, на диво… Кай совсем посинел, почти почернел от холода, но не замечал этого — поцелуи Снежной Королевы сделали его нечувствительным к холоду, да и самое сердце его было куском льда. Он возился с плоскими остроконечными льдинами, укладывая их на всевозможные лады: есть такая игра, которая называется „китайской головоломкой…“ Он складывал из льдин целые слова, но никак не мог сложить того, что ему особенно хотелось, — слово „Вечность“».
Судьба Кая — судьба Гоголя: кажется, и ему попал в глаз и в сердце осколок проклятого зеркала. И его бесконечная возня со своими добродетельными правилами, тоже своего рода «правильными остроконечными льдинами», безнадежное «устроение души своей» — что-то вроде «китайской головоломки». И он, сидя на обледенелых развалинах его же собственным смехом разрушенного мира, складывает и не может сложить из плоских льдин то, что ему особенно хотелось бы, — слова Вечность, Вечная Любовь. И когда он утешает себя: «В глубине холодного смеха могут отыскаться искры вечной любви», — то все-таки чувствует, что искры эти не растопят его собственного сердца, которое превратилось в «кусок льда». И когда он успокаивает себя: «Кто льет часто душевные, глубокие слезы, тот, кажется, более всех смеется на свете», — он все-таки чувствует, что ему самому никогда не заплакать этими слезами. Бедный Гоголь, бедный Кай! Оба замерзнут, так и не сложив из льдин слова Вечная Любовь.
Чтобы вырвать из сердца своего осколок дьявольского зеркала, готов он вырвать и самое сердце; чтобы воскресить мир, готов умертвить себя; чтобы спасти других, готов отдать себя в жертву своему убийственному смеху. — Нет, вы не над собой смеетесь, — берет он назад свое слово, — вы смеетесь только надо мною. «Никто из читателей моих не знал того, что, смеясь над моими героями, он смеялся надо мною… Во мне заключалось собрание всех возможных гадостей и притом в таком множестве, в каком я еще не встречал доселе ни в одном человеке… Если бы они открылись вдруг и разом перед моими глазами, я бы повесился… Я стал наделять своих героев моею собственною дрянью. Вот как это делалось: взявши дурное свойство мое, я преследовал его в другом звании и на другом поприще, старался себе изобразить его в виде смертельного врага, нанесшего мне самое чувствительное оскорбление, преследовал его злобою, насмешкою и всем, чем ни попало. Если бы кто видел те чудовища, которые выходили из-под пера моего вначале, для меня самого, он бы точно содрогнулся».
Два главных «чудовища», которые всех ближе и всех страшнее Гоголю, которых он потому и преследует с наибольшей злобой, — Хлестаков и Чичиков.
«Герои мои еще не отделились вполне от меня самого, а потому не получили настоящей самостоятельности». Всех меньше отделились от него именно эти двое — Хлестаков и Чичиков.
«Я размахнулся в моей книге („Переписка с друзьями“) таким Хлестаковым, что не имею духу заглянуть в нее», — пишет Гоголь Жуковскому (из Неаполя, 6 марта 1847). «Право, — заключает он, — есть во мне что-то Хлестаковское». Какое страшное значение получает это признание, ежели сопоставить с ним другое — то, что в Хлестакове видел он черта!
Чичиковского было в Гоголе, может быть, еще больше, чем Хлестаковского. Чичикову точно так же, как Хлестакову, мог бы он сказать то, что Иван Карамазов говорит своему черту: «Ты воплощение меня самого, только одной, впрочем, моей стороны… моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых… Ты — я, сам я, только с другой рожей». Но Гоголь этого не сказал, не увидел или только не хотел, не посмел увидеть в Чичикове своего черта, может быть, именно потому, что Чичиков еще меньше «отделился от него самого и получил самостоятельность», чем Хлестаков. Тут правда и сила смеха вдруг изменили Гоголю — он пожалел себя в Чичикове: что-то было в «земном реализме» Чичикова, чего Гоголь не одолел в себе самом. Чувствуя, что это во всяком случае необыкновенный человек, захотел он его сделать человеком великим: «Назначение ваше, Павел Иванович, быть великим человеком», — говорит он ему устами нового христианина Муразова. Спасти Чичикова Гоголю нужно было во что бы то ни стало: ему казалось, что он спасает себя в нем.
Но он его не спас, а только себя погубил вместе с ним. Великое призвание Чичикова было последней и самой хитрой засадой, последней и самой соблазнительной маской, за которой спрятался черт, подлинный хозяин «Мертвых душ», подстерегая Гоголя.
Как Иван Карамазов борется с чертом в своем кошмаре, так и Гоголь — в своем творчестве, тоже своего рода «кошмаре». «Кошмары эти давили мою собственную душу: что было в душе, то из нее и вышло». «Уже с давних пор я только и хлопочу о том, чтобы вволю насмеялся человек над чертом», — вот главное, что было в душе его. Удалось ли это ему? В конце концов, кто над кем посмеялся в творчестве Гоголя — человек над чертом или черт над человеком?
Во всяком случае, вызов был принят, и Гоголь чувствовал, что нельзя ему отказываться от поединка, поздно отступать. Но эта страшная борьба, которая началась в искусстве, в отвлеченном от жизни созерцании, должна была решиться в самой жизни, в реальном действии. Прежде чем одолеть вечное зло во внешнем мире как художник, Гоголь должен был одолеть его в себе самом как человек. Он это понял и действительно перенес борьбу из творчества в жизнь; в борьбе этой увидел не только свое художественное призвание, но и «дело жизни», «душевное дело».
Есть, впрочем, уже и в самом созерцании Гоголя начало действия, в самом слове его — начало дела. Этим он противоположен Пушкину.
Не для житейского волненья,
Не для корысти, не для битв —
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Вечную правду этого пушкинского завета, правду созерцания, Гоголь признает, но вместе с тем видит уже и другую, противоположную, столь же вечную правду действия. Тут воплощается в Гоголе неизбежный, окончательно совершающийся только именно в нас, в наши дни переход русской литературы, всего русского духа от искусства к религии, от великого созерцания к великому действию, от слова к делу. «Нельзя повторять Пушкина, — говорит Гоголь. — Нет, не Пушкин или кто другой должен стать теперь образец нам: другие времена уже пришли… Другие дела наступают для поэзии. Как во времена младенчества народов служила она к тому, чтобы вызывать на битву народы, возбуждая браннолюбивый дух, так придется ей теперь вызывать на другую, высшую битву — на битву уже не за временную нашу свободу, но за нашу душу».
Пушкин зовет прочь из битвы; Гоголь — в битву. Это и есть, конечно, битва с вечным злом на вечное благо, последняя битва человека с чертом. Этот «браннолюбивый дух» в Гоголе — нечто столь же первозданное, истинное, как мирный дух в Пушкине; тут нет у Гоголя никакой измены самому себе, никакого отречения: он столь верен природе своей, как и Пушкин.
«Во сне и наяву мне грезится Петербург и служба государству», — пишет матери из Нежина восемнадцатилетний Гоголь. «Мысль о службе у меня никогда не пропадала, — говорит он в конце жизни. — Я не совращался со своего пути… Предмет у меня был всегда один и тот же: предмет у меня был жизнь, а не что другое». «Жизнь я преследовал в ее действительности, а не в мечтах воображения». «Ум мой был всегда наклонен к существенности и пользе». «Я чувствовал всегда, что буду участник сильный и в деле общего добра и что без меня не обойдется»… «Мне захотелось служить земле своей… Я примирился и с писательством своим только тогда, когда почувствовал, что на этом поприще могу так же служить земле своей». «Мне всегда казалось, что в жизни моей мне предстоит большое самопожертвование. — В России теперь на всяком шагу можно сделаться богатырем. Всякое звание и место требует богатырства». Но прежде, чем вступить, подобно древним русским богатырям, в битву со «страшилищами», Гоголь должен был победить самое страшное из них, жившее в нем самом. «Я люблю добро, я ищу его и сгораю им; но я не люблю моих мерзостей… Я воюю с ними и буду воевать, и изгоню их, и в этом мне поможет Бог».
И здесь, в этой «войне» с самим собой так же, как везде, оставаясь верным своей природе, своей самой внутренней сущности, Гоголь не мог не перейти от «воображения» к «действительности», от слова к делу: «Дело мое — душа и прочное дело жизни». Он покидает искусство для искуса; кончается пушкинская «молитва», жертвоприношение — начинается «битва», самопожертвование Гоголя; исчезает поэт, выступает пророк.
И вместе с тем тут начинается трагедия Гоголя — incipit tragoedia — борьба с вечным злом — пошлостью, — уже не в творческом созерцании, а в религиозном действии, великая борьба человека с чертом.
I
Из двух начал явился Пушкин, — говорит Гоголь. Одно из них определяет он, как «отрешение от земли и существенности», стремление в «область бестелесных видений», т. е. как начало духовности, вернее, бесплотности, — христианское или кажущееся, в противоположность язычеству, «христианским». Другое — «прикрепление к земле и к телу», к «осязаемой существенности» — начало плотское, языческое или опять-таки кажущееся доныне, в противоположность христианству, «языческим».
Предвидел ли Гоголь, что, определяя Пушкина, он и самого себя определял, что и он явился из этих же самых «двух начал»?
«Никогда не чувствовал себя погруженным в такое спокойное блаженство. О, Рим, Рим! О, Италия! Что за небо!.. Что за воздух!.. Пью — не напьюсь, гляжу — не нагляжусь… Никогда я не был так весел, так доволен жизнью».
Друзья Гоголя рассказывают, как на вилле Волконской, упиравшейся стеной в старый римский акведук, который служил ей террасой, «он ложился спиной на аркаду и по полусуткам смотрел в голубое небо, на мертвую и великолепную римскую Кампанью, оставаясь недвижимым целые часы, с воспаленными щеками». — «Италия! Она моя!.. Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент, кафедра, театр — все это мне снилось. Я проснулся опять на родине». Одно из писем помечает он, вместо христианского летосчисления, древнеримским: «год