Вот тут мне и петля… Не понимаю я этого — и тут мне конец!»
«Дайте людям полную свободу, — тогда воспоследует такая комедия: почуяв, что узда с него снята, зарвется человек выше своих ушей и пером полетит туда и сюда. Чудотворцем себя возомнит и начнет он тогда дух свой испущать… А духа этого самого строительного совсем в нем малая толика! Попыжится это он день-другой, потопорщится во все стороны и в скорости ослабнет, бедненький! Сердцевина-то гнилая в нем».
Тотчас после торжественного гимна человечеству: «человек это великолепно, все в человеке, все для человека!» — один из слушателей признается:
«— Я, брат, боюсь иногда. Понимаешь? Трушу… Потому, что же дальше?.. Все, как во сне… Зачем я родился?»
На этот вопрос один ответ: научно-позитивное: не знаем и не узнaем, ignoramus, ignorabimus. «Тьма»! Но после этого ответа — еще страшнее, потому что еще непонятнее.
С одной стороны: «существует только человек», «все в человеке»; а с другой: «человечество представляется кучей червей»; «люди, как тараканы — совсем лишние на земле, все для них, а они для чего? В чем их оправдание?» С одной стороны: «человек за все платит сам и потому он свободен»; а с другой: «никто ни в чем не виноват, потому что все мы одинаково скоты». «Я — скот, и сознание скотства моего не отягчает меня: я живу в полной гармонии». С одной стороны: «человек есть истинный Шекинах» — человек есть Бог; а с другой: человек — «скот». И следовательно, обожествленное человечество — обожествленное скотство.
Тут очевидно в самой глубине босяцкой метафизики какое-то зияющее противоречие, в которое вся она проваливается, а вместе с нею и сам босяк.
«Иной раз думаешь, думаешь. И вдруг все исчезнет из тебя, точно провалится насквозь куда-то. В душе тогда, как в погребе, темно, сыро и совсем пусто. Совсем ничего нет! Даже страшно… как будто ты не человек, а овраг бездонный».
Это самое глубокое из всех признаний босяка.
«Небо пусто»; но вот оказывается, что и земля пуста. И провал в эту пустоту земную — подземную — такой же бездонный, как в пустоту небесную. Нет Бога, но и человека нет — «совсем ничего нет». Последнее самоутверждение человека без Бога приводит к последнему самоотрицанию.
«Братцы! Мы все лопнем, ей-богу! А отчего лопнем? Оттого, что лишнее все в нас и вся жизнь наша лишняя!.. На что меня нужно? Не нужно меня! Убейте меня, чтоб я умер!.. Хочу, чтоб я умер!»
Ежели, дойдя до этой точки, босяк уже не только метафизически, но и физически не проваливается, то есть не кончает самоубийством, сумасшествием, то тут начинается реальное воплощение новой метафизики, вернее, мистики «подпольного человека», то же самое, что произошло с двумя мужиками Достоевского, стрелявшими из ружья в Причастие, — то же самое, но более страшное, потому что более сознательное: именно сознательная «потребность отрицания всего, самой главной святыни своей», потребность «свеситься над пропастью, заглянуть в самую бездну и броситься в нее, как ошалелому, вниз головой», «некоторое адское наслаждение собственной гибелью, потрясающее восхищение перед собственной дерзостью», — «один момент такой неслыханной дерзости, а там хоть все пропадай!» Пусть «вечная гибель, но был же и я на таком верху!..»
— «Хочется мне отличиться на чем-нибудь, — говорит один из босяков Горького. — Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей! Или вообще что-нибудь этакое, что стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты… И сказать им: „Ах вы, гады, жулье вы лицемерное, и больше ничего!“ И потом вниз тормашками с высоты и… вдребезги!.. Я себя проявлю! Как? — это одному дьяволу известно…»
«— Пусть все скачет к черту на кулички! — говорит другой босяк. — Мне было бы приятно, если б земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других».
Во имя чего это всемирное разрушение? Во имя ничего. Разрушение для разрушения, хаос для хаоса.
Спокойное, научно-позитивное: ничего не знаем, — превращается в яростное, мистическое: ничего не хотим, хотим ничего! И в этом хотении ничтожества обнаруживается последняя сущность босячества — служение «умному и страшному духу небытия».
Старец Лука, главный и, в сущности, единственный герой «На дне» — величайшее создание Горького.
Среди озверевших и осатаневших людей «святой старец» — как ангел Божий — со своей тихой усмешкой и тихой речью:
«Христос жалел и нам велел… Любить надо… Помогать человеку надо… Уважать его надо…»
Но истинного Христа, Богочеловека, незаметно подменяет он сперва человеком, только человеком: «Все — в человеке, все — для человека», — затем противоположным Христом, человекобогом: «Человек живет для лучшего человека», то есть для «сверхчеловека», который еще не пришел, но придет.
А пока придет сверхчеловек, старец Лука «уважает» и сверхчеловечков, которым и теперь уже «все позволено», «наплевать на все», — то есть, попросту, «жуликов».
«Я и жуликов уважаю; по-моему, ни одна блоха не плоха — все черненькие, все прыгают!»
И этих бесчисленных, маленьких, голеньких, черненьких созывает он, собирает и ведет в пустыню, в «будку всеобщего спасения». Манит их детскими сказками, лживыми грезами о «праведной земле», о таинственном «городе» с «лечебницей для пьяных», в которой — «мраморный пол, свет, чистота, пища, — и все даром», о «хрустальном дворце» и золотом веке «всеобщего благополучия». В жизни навевает им «сон золотой», а в смерти обещает вечный отдых, вечный покой — желанное ничтожество: «Ничего там не будет, ничего; спокой, и больше ничего!»
Те, кто подходит к старцу, чувствуют в нем какую-то страшную ложь, как бы провал в бездонную пустоту:
«Лука, старец лукавый, все истории рассказывает…»
«Это он, старая дрожжа, проквасил нам наших сожителей…»
«— Зачем ты все врешь?» — обращается к нему один из слушателей.
«— Это в чем же вру-то я?
— Во всем… Там у тебя хорошо, здесь хорошо… Ведь врешь! На что?
— А ты мне поверь… Спасибо скажешь… И чего тебе правда больно нужна? Подумай-ка! Она, правда-то, может, обух для тебя».
«Правды он не любил, старик, — рассуждают ученики об учителе. — Очень против правды восставал. Так и надо! Верно, — какая тут правда? И без нее дышать нечем»…
«Старик — не шарлатан! Что такое правда? Человек, вот правда! Он это понимал… Он врал… Но это из жалости к вам, черт вас возьми!.. Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему. Красиво, вдохновенно, возбуждающе лгут. Есть ложь утешительная, ложь примиряющая. Ложь оправдывает. Ложь нужна. Ложь — религия!»
Религия «старца лукавого» и есть религия лжи. Дьявол — «отец лжи»; он истину ненавидит, потому что не устоял в истине; когда говорит ложь, свое говорит, потому что он — отец лжи, и вечная ложь — его оружие в борьбе с вечною истиною — с Богом.
«Лука молчит, улыбаясь».
Может быть, во всей русской литературе, после Достоевского, нет ничего страшнее этой безмолвной улыбки старца Луки.
«— Ну? Есть? Говори?»
Лука, наконец, отвечает «негромко»:
«— Коли веришь, — есть; не веришь, — нет. Во что веришь, то и есть».
Вот слово, достойное самого «отца лжи». На вопрос: есть Бог? — ответить: да, — значило бы для него, утвердив вечную истину, уничтожить себя, вечную ложь; ответить: нет, — значило бы выдать себя, свою последнюю сущность, ту же вечную ложь, ибо, разумеется, сам он, Лукавый, лучше, чем кто-либо, знает, что Бог есть, потому что «видит Бога». И Лука, «старец лукавый», отвечает надвое: и да, и нет — ни да, ни нет. Эти два ответа — две стены одного провала в бездонную пустоту.
— Хочешь верить в Бога, — верь; не хочешь, — не верь. Бог тебя не спасет. А ты мне поверь. Спасибо скажешь. И чего тебе правда больно нужна? Подумай-ка. Она, правда-то, может, обух для тебя.
Правда — погибель, ложь — спасение; правда — зло, ложь — добро; правда — от дьявола, ложь — от Бога. Ложь стала правдой, правда — ложью.
Извне как будто ничего не разрушено; но внутри все опрокинуто, перевернуто вверх дном, так что и разрушать нечего: увлекаемое собственной тяжестью, все само собой падает, рушится, возвращается к древнему хаосу, к небытию — «летит к черту на кулички». А таинственному старцу этого только и нужно, для этого он и пришел, как будто «во имя Отца», а на самом деле, «во имя свое».
«Мы солжем во имя Твое, — говорит у Достоевского Великий Инквизитор своему Посетителю. — Нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но, под конец, они-то и станут послушными».
Это ведь и значит: «по-моему, ни одна блоха не плоха, все черненькие, все прыгают».
«Они будут дивиться на нас и считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу, которой они испугались, и над ними господствовать, — так ужасно им станет под конец быть свободными».
«Мы дадим им тихое, смиренное счастье, счастье слабосильных существ, какими они и созданы… Мы устроим им жизнь, как детскую игру, с детскими песнями, хором, с невинными плясками»…
Один из «бывших людей» на дне, поет, приветствуя старца Луку, учителя лжи:
…Если к правде святой
Мир дороги найти не сумеет,
Человечеству сон золотой.
А то, что говорит старцу другой, можно бы сказать и Великому Инквизитору:
«— Врешь ты хорошо… сказки говоришь приятно!» «— И все будут счастливы, — продолжает Великий Инквизитор, — все миллионы существ, кроме сотни тысяч, управляющих ими. Ибо лишь мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны. Будут тысячи миллионов счастливых младенцев и сто тысяч страдальцев, взявших на себя проклятие познания добра и зла. Тихо умрут они, тихо угаснут во имя Твое, и за гробом обрящут лишь смерть»…
«— Ничего там не будет, ничего. Спокой — и больше ничего», — соглашается старец Лука с Великим Инквизитором.
«— …Говорят и пророчествуют, что ты придешь и вновь победишь, придешь со своими избранниками, со своими гордыми и могучими; но мы скажем, что они спасли лишь самих себя, а мы спасли всех. Говорят, что опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну, что взбунтуются вновь малосильные, что разорвут порфиру ее и обнажат ее гадкое тело. Но я тогда встану и укажу тебе на тысячи миллионов счастливых младенцев, не знавших греха. И мы, взявшие грехи их, для счастья их, на себя, мы станем пред тобой и скажем: „Суди нас, если можешь и смеешь!“ Знай, что я не боюсь тебя!»
«То, что я говорю тебе, сбудется, и царство наше созиждется».
«Мы не с тобой, а с ним,