всех членов царской фамилии».
– А вы всех не хотите? Никого не хотите?
– Нет, не хочу, не могу, Голицын. Я не рождён убийцею…
– Так что же делать, князь? Вам бы должно отказаться от диктаторства, а пожалуй, и совсем выйти из Общества? – посмотрел ему Голицын прямо в глаза с тихой усмешкой.
Трубецкой замолчал: должно быть, вдруг западню почувствовал.
– Ну, так как же, князь? А? Как честному человеку, вам надобно ответить прямо – да или нет, остаётесь с нами или уходите? – проговорил Голицын с вызовом уже нескрываемым.
– Я, право, не знаю. Я ещё подумаю…
– Подумаете? Да вот беда, ваше сиятельство, думать-то некогда: мы ведь завтра начинаем…
– Завтра? Как завтра? – пролепетал Трубецкой, уставившись на Голицына взором непонимающим.
– Ах да, ведь вы ещё не знаете, – посмотрел на него Голицын из-под очков, усмехаясь злорадно, и, как всегда в такие минуты, лицо его отяжелело, окаменело, сделалось похожим на маску. – Окончательный курьер уже прибыл из Варшавы с отречением Константина; завтра в семь часов утра по всем войскам присяга; мы собираемся на площади Сената и начинаем восстание…
– Восста… восста… – хотел Трубецкой выговорить и не мог; голос пресёкся, глаза расширились, лицо побледнело, позеленело, вытянулось, толстые губы задрожали, и он вдруг сделался ещё более похож на жида.
«Ожидовел от страха», – подумал Голицын с отвращением.
– Что же вы молчите, сударь? Извольте отвечать!
– Перестаньте, Голицын, не смейте! – вскочил Оболенский и подбежал к Трубецкому. – Как вам не стыдно! Разве не видите?
Трубецкой откинул голову на спинку кресла и закатил глаза. Оболенский расстегнул ему ворот рубашки.
– Воды! Воды!
Голицын отыскал графин, налил и подал стакан. Трубецкой хватался губами за края, и зубы стучали о стекло. Долго не мог справиться. Наконец выпил, опять откинул голову и передохнул.
Оболенский, нагнувшись к нему, гладил его рукой по голове, как давеча Рылеева.
– Ну, ничего, ничего, Трубецкой! Не слушайте Голицына: он вас не знает. Ужо поговорим с Рылеевым и как-нибудь устроим. Всё будет ладно, всё будет ладно!
– Да я ничего, пустяки, пройдёт. У меня сердце… Все эти дни не очень здоров, а давеча выпил кофе, так вот, должно быть, от этого. Ну, и сразу… Я не могу, когда так сразу… Извините, господа, ради Бога, извините…
Рыжеватые волосы прилипли к потному лбу, толстые губы всё ещё дрожали, улыбаясь, и в этой улыбке было что-то детски простое, жалкое: Дон Кихот, от бреда очнувшийся; лунатик, упавший с крыши и разбившийся.
Голицыну вдруг стало стыдно, как будто он обидел ребёнка. Отвернулся, чтобы не видеть. Боялся жалости: чувствовал, что, если только начнёт жалеть, – всё простит, оправдает «изменника».
– Послушайте, князь, – начал, не глядя на Трубецкого.
– Послушайте, Голицын, – перебил Оболенский спокойно и твёрдо, – я имею поручение от Рылеева привезти к нему Трубецкого. И я это сделаю. А вы не мешайте, прошу вас, оставьте нас. Поезжайте к Рылееву и скажите ему, что будем сейчас.
– Я только хотел сказать…
– Ступайте же, Голицын, ступайте! Делайте что вам говорят!
– Это что ж, приказание?
– Да, приказание.
– Слушаю-с, – неловко усмехнулся Голицын, сухо поклонился и вышел.
«Все умные люди – дураки ужасные», – вспомнилось ему изречение. Умным дураком чувствовал себя в эту минуту.
«Да, Трубецкой отошёл с печалью, как тот богач евангельский. Но чем он хуже меня, хуже нас всех? Кто знает, что будет с нами завтра? Не отойдём ли и мы с печалью?» – подумал Голицын.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Когда он вернулся к Рылееву, тот уже умылся, побрился, скинул халат, надел фрак, хотя и домашний, но щёгольский, тёмно-коричневый, «пюсовый»[31], с модным, из турецкой шали поджилетником и высоким белым галстуком. Выйдя в залу, он в разговоре с гостями, как всегда, оживился и с лихорадочным блеском в глазах, лихорадочным румянцем на щеках казался почти здоровым.
Утрешнего Рылеева Голицын не узнал – зато узнал давнишнего: лицо худое, скуластое, смуглое, немного цыганское; глаза под густыми чёрными бровями, огромные, ясно-тёмные; женственно-тёмные губы с прелестною улыбкою; вьющиеся волосы тщательно в колечки приглажены, на виски начёсаны, а на затылке упрямый хохолок мальчишеский.
И весь он – лёгкий, как бы летящий, стремительный подобно развеваемому ветром пламени.
Через час вслед за Голицыным приехал Оболенский с Трубецким. Рылеев увёл их в кабинет, затворил дверь в залу, где собралось уже много народу, и прямо начал о восстании.
– Все мы полагаемся на вас, Трубецкой, в принятии мер в теперешних обстоятельствах, ибо случай такой, какого упускать нельзя.
– Неужели, Рылеев, вы думаете действовать?
– Действовать, непременно действовать! Сами обстоятельства призывают к начатию действий. Теперь или никогда! Случай единственный, и если мы ничего не сделаем, то заслужим во всей силе имя подлецов, – сказал Рылеев, глядя на него в упор. – А вы что думаете, князь?
– Думаю, что надобно прежде узнать, какой дух в войсках и какие средства Общество имеет.
– Какие бы ни были средства, отступать уже нельзя, слишком далеко зашли. Может быть, нам уже изменили и всё уже открыто. Вот, извольте прочесть, – подал он письмо Ростовцева.
Трубецкой едва заглянул в него: не мог читать от волнения.
– Это что же, донос?
– Как видите. Ножны изломаны, и сабель спрятать нельзя. Мы обречены на гибель.
– Да ведь не только сами погибнем, но и других погубим. А мы не имеем права никого губить, никого губить, вот… – начал Трубецкой и подумал: «Теперь надо всё сказать, объявить, что желаю отойти от Общества». С этим и ехал к Рылееву. Но язык не поворачивался: так невозможно было это сказать, как оскорбить, ударить по лицу человека невинного.
Звонок за звонком раздавался в передней.
– Что так много наезжают? – спросил Трубецкой.
– О курьере услышали, – ответил Рылеев и, помолчав, спросил: – Какую же силу, князь, вы полагаете достаточной?
– Несколько полков. По крайней мере, тысяч шесть человек или хотя бы один старый гвардейский полк, потому что к младшим не пристанут.
– Так нечего и хлопотать: за – два полка, Московский и лейб-гренадерский, я отвечаю наверное! – воскликнул Рылеев.
– Это только слова, – проговорил Оболенский. – Напрасно ты берёшься отвечать так твёрдо: мы не можем поручиться ни за одного человека.
Рылеев взглянул на Оболенского и ничего не ответил, только пожал плечами и заговорил о плане восстания.
То лёгкое, летящее, стремительное, подобное развеваемому ветром пламени, что было в нём самом, передавалось и всем окружающим. Как будто он приказывал – и нельзя было противиться.
Трубецкой, слушая Рылеева, сам мало-помалу увлёкся – так струна, смычком не задетая, отвечает рядом звенящей струне, – и начал развивать свой план:
– Мой план таков. Как скоро собраны будут полки для новой присяги и солдаты окажут сопротивление, то офицерам вывести их к ближнему полку, а когда тот пристанет, – к следующему, и так далее. Когда же полки почти всей или большей части гвардии будут собраны вместе, – требовать прибытия государя цесаревича. Так будет соблюдён весь вид законности и упорство полков сочтено верностью, но цель Общества уже потеряна. Если же известие к цесаревичу не будет послано, то идти к Сенату и требовать издания манифеста, в коем объявить, что назначаются выборные люди от всех сословий для утверждения, за кем остаться престолу и на каких основаниях. Между тем Сенат должен утвердить Временное Правление, пока не будет учреждена Великим Собором народных представителей новая конституция российская. По объявлении же сего манифеста войскам непременно выступить из города и расположиться близ лагерем, дабы сохранить и посреди самого бунта совершенную тишину и спокойствие, тишину и спокойствие – вот…
«Революция на розовой воде», – вспомнилось Голицыну.
– Прекрасный план, Трубецкой, – сказал Рылеев. – Только боюсь, не долго ли будет от полка к полку ходить? И разве это непременно нужно?
– Непременно. Как же иначе?
– А так – прямо на площадь. Я полагаю, что довольно одной роте взбунтоваться, чтоб совершился переворот. Хоть пятьдесят человек придёт, я становлюсь в ряды с ними! – воскликнул Рылеев, и глаза его загорелись таким огнём, что Трубецкому стало жутко. Он вдруг замолчал и почувствовал, что говорил совсем не то, что надо.
За дверью стоял гул голосов. Говорили все вместе, кричали, спорили. Слов не было слышно, но крик был такой, что казалось, вот-вот подерутся.
Вдруг с шумом распахнулась дверь, и в комнату вбежал лейб-гвардии Московского полка штабс-капитан князь Щепин-Ростовский[32], весь красный, потный, растрёпанный, взъерошенный, неистовый, похожий на пьяного или сумасшедшего.
– Ну и к чёрту вас всех, подлецы, трусы, изменники! – вопил он, потрясая кулаками. – Делайте что знаете, а я…
– Чего вы, сударь, кричите? Мы не глухие, – остановил его Рылеев спокойно, и тот на мгновение опешил.
– Послушайте, Рылеев, не могу я больше с ними! С этими филантропами ничего не поделаешь! Тут просто надобно резать, резать, да и только! А если не хотят, я первым пойду и на себя донесу.
– Да замолчите же, чёрт вас побери! – вскочил Рылеев и затопал ногами. – Взбесились вы, что ли? И чего лезете? Разве не видите, мы делом заняты. Ступайте, ступайте вон! – схватил он его за плечи и, хотя казался маленьким, слабеньким перед огромным Щепиным, так ловко повернул и вытолкал из комнаты, что Оболенский с Голицыным не успели опомниться, как всё уже было кончено.
Рассмеялись. Но Трубецкому было не до смеху.
– Ну вот, слышали? Это что же такое, Рылеев? А? – пролепетал он, бледнея.
– Ничего, Трубецкой, не беспокойтесь. Он только так говорит. Я его уйму. Он у меня в руках. Крикун, буян, а сердце доброе.
– Сердце доброе, а резать хочет, – продолжал Трубецкой. – И не он один, а все. Только о крови, об убийствах и думают. Нет, господа, я не могу… Бог видит душу мою: я не был никогда ни злодеем, ни извергом и произвольным убийцей быть не могу, не могу – вот…
«Я желаю отойти от Общества», – хотел сказать и не сказал: опять язык не повернулся. Чем больше хотел, тем меньше мог.
– Ну, я пойду, – вдруг поднялся и подал руку Рылееву со странно внезапной поспешностью.
– Куда вы? Постойте. Как же так? Ведь мы ещё не решили…
– Да что же решать? Всё равно не решим.
– А ведь, пожалуй что так: не решим. А может, и решать не надо. Обстоятельства покажут… Ну, ладно, с Богом! Значит, до завтра? – положил ему руки на плечи и приблизил лицо к лицу его так, что он почувствовал его дыхание. – А вы, Трубецкой, на меня не сердитесь? Не