такой, как мы, не имели, но и страха и беспокойства тоже. Удивительно, что не хотят люди спокойно жить и по стопам своих предков следовать. А что ещё узрят внуки наши и правнуки, о том и подумать страшно!
После буйных сходок заговорщиков, где раздавались речи о мятеже, о крови, о России, в пожаре восстания пылающей, возвращался Голицын в тихий старый дом, как в сновидение, царство призраков. Сновиденье рассеется, призраки исчезнут – и жалеть их нечего: всё разметать, разрушить в старом доме так, чтобы не осталось камня на камне, – для этого и шёл на восстание. Не хотел жалеть, а всё-таки жалел. Как будто проходили перед ним в последний раз и заглядывали в глаза его с тихою жалобою тихие тени прошлого.
Когда в тот день, 13 декабря, вернувшись от Рылеева, вошёл он в бабушкину комнату, старушка, по обыкновению, сидела в низеньких креслах, у столика с двумя восковыми свечами, и раскладывала гранпасьянс нескончаемый. Старичок Фрындин читал прошлогодние ведомости. Нина Львовна вязала шарф, а Маринька метила бельё.
В комнате было жарко натоплено, накурено смолкою, так что Голицын немного задохся со свежего воздуха. Он наклонился поцеловать ручку у бабушки. Фиделька залаяла и едва не укусила его за ногу. Попугай, дремавший в клетке, зашевелился, приоткрыл один глаз, поглядел на него и пробормотал сердитым голосом:
– Потап Потапыч Потапов!
Всё как всегда: уютно, тихо, сонно, недвижно, неизменно, как в вечности.
– Где опять пропадал? Что это, батюшка, на месте не посидишь, с утра до ночи по людям шляешься? – проворчала бабушка ласково.
– У дядюшки был, у князя Александра Николаевича. От вас поклон ему свёз, – солгал Голицын, чтобы от расспросов отделаться.
– Да ты всё врёшь! Старик меня, чай, и не помнит.
– Помнит, бабушка. Кланяться велел и целовать ручку, – опять наклонился он, и Фиделька залаяла.
На минуту все замолчали, и стало ещё тише, уютней, усыпительней.
– Marie, полно глаза слепить. При свечах метить нельзя, – сказала Нина Львовна.
Маринька сделала ещё несколько стежков, закрепила нитку, откусила кончик и отложила работу.
– Поди-ка сюда, внучка, – позвала её бабушка. – Что это ты нынче какая невесёлая? Вот и личико бледное. Аль нездорова? – поцеловала её и по щеке погладила. – Хоть и бледна, а очень, очень при своём авантаже сегодня!
И, обратившись к Нине Львовне, прибавила:
– Помилела-то как у нас Маринька. Женишка бы ей хорошего, – да не вашего старого хрыча Аквилонова. Брось-ка ты свои Черёмушки, мать моя, переезжай ко мне на житьё, не поскучай старухою, – будешь довольна. И жениха найду настоящего.
Нина Львовна молча потупилась и проворнее зашевелила спицами.
– А когда же вы обещание ваше исполните, Марья Павловна? – сказал Голицын. Он увидел, что ей тяжело, и хотел помочь отделаться от бабушки.
– Показать сувенирчики.
– Ах да! Я с удовольствием, если бабушка позволит.
– Я бы тебе сама показала, батюшка, да что-то ноги ломит, встать не могу. Покажи ему, Маринька.
Старушка любила показывать гостям свои сувенирчики и хвастать ими, как ребёнок.
Марья Павловна подошла с Голицыным к стеклянному шкафчику, отперла его и начала показывать старинные вещицы – табакерки, бонбоньерки, медальоны, камеи, коробочки для мушек и пудры, саксонского фарфора куколки и чашечки.
– А это что? – спросил Голицын, указывая на маленькую вещицу из слоновой кости и золота.
– Блошная ловушечка. Видите, трубочка со множеством дырочек, снизу – глухие, а вверху – открытые. Стволик, намазанный мёдом, ввёртывается в трубочку; блошки попадают в дырочки, прилипают к мёду и ловятся, – объяснила Маринька. – Бабушка сказывает, что эти ловушечки носились на груди у модниц на шёлковой ленточке.
– Надо же такое выдумать, – рассмеялся Голицын.
Маринька посмотрела на него молча, с тихою строгостью, и он понял, что не надо смеяться: эти бедные памятки старого века ей милы и дороги. Она ведь и сама немного похожа на них; в её собственной прелести – благоухание прошлого. Да, не надо смеяться над прошлым: мы посмеёмся над нашими дедами, а наши внуки – над нами; каждому свой черёд, и своя блошная ловушечка у каждого.
– Маринька, как бы с вами поговорить наедине? – быстро шепнул он ей на ухо.
– Приходите ужо в голубую диванную, – ответила она таким же быстрым шёпотом, заперла шкафик и вернулась к бабушке. Голицын потихоньку вышел из комнаты.
Бабушкин гранпасьянс кончался. Все следили за ним с любопытством.
– Бубны-то, матушка, бубны к червям! – волновался Фома Фомич.
– Отстань, батюшка! Чего суёшься без толку, – сердилась Наталья Кирилловна.
– Письмо и дорога! Письмо и дорога! – не унимался Фома Фомич, то садился, то вскакивал, заглядывая в карты через плечо старушки.
– И вовсе не дорога, а смерть и марьяж, – возражала Нина Львовна, тоже вся в волнении.
– Ожидаемого получение и фортуна неизменная! – выложив последнюю карту, объявила бабушка торжественно.
– Фома Фомич, будьте добреньким, помогите мне пяльцы перетянуть, – сказала Маринька.
– Что это тебе на ночь глядя вздумалось, – удивилась Нина Львовна.
– Да я хочу завтра с утра начать. А то нынче дни такие короткие: как сядешь за работу, так и стемнеет, – покраснела Маринька до самых ушей – лгать не умела – и, наклонившись к матери, обняла её, чтобы спрятать лицо. – Позвольте, маменька, голубушка, миленькая!
– Ну, ладно, ступай.
Миновав несколько тёмных комнат, где только ночники да лампадки теплились, Маринька с Фомой Фомичом вошли в голубую диванную. Здесь, у окна, за пяльцами с начатой вышивкой – белым попугаем на зелёном поле, должно быть портретом Потапа Потапыча, – сидел Голицын.
– Ах, это вы, князь, – притворно удивилась Маринька и опять покраснела. – Фома Фомич, ради Бога, извините за беспокойство! Князь поможет мне пяльцы перетянуть. Я и забыла, что он обещал мне давеча…
– Что за беспокойство, сударыня, помилуйте! Так вы уж тут побудьте с князем, а я пойду отдохну в креслицах, что-то дрёма долит. Да сон-то у меня чуткий, – небось, если пройдёт аль скличет кто, услышу и доложу немедленно. Tout a vos ordres, mademoiselle[41], – шаркнул ножкой старичок с любезностью.
Понял, в чём дело. Мариньку любил, как родную, терпеть не мог Аквилонова, а Голицына считал таким женихом, что лучше не надо.
Когда Фома Фомич вышел, Маринька села за пяльцы и наклонилась, тщательно рассматривая вышивку. Голицын сел рядом. Оба молчали.
– Ну, что же, князь, говорите, я слушаю, – улыбнулась она невольно. Он – тоже. И опять, как тогда, в дилижансе, по пути из Москвы в Петербург, оба смотрели друг на друга, улыбаясь молча и чувствуя, что это молчание сближает их неудержимо растущею близостью. Как будто после долгой разлуки увиделись и вспоминали, узнавали друг друга с удивлением радостным.
– Помните, Маринька, вы мне намедни сказали, что, может быть, у вас нет жениха. Ну, так как же, есть или нет? – спросил Голицын.
– А вам на что? – опять наклонилась она к вышивке и потрогала пальчиком жёлтый хохолок Потапа Потапыча.
– Маринька, милая, ведь вы же знаете на что, – взял он её за руку, и она не отняла руки, только ещё ниже опустила голову, так что лицо её почти закрыли висевшие вдоль щёк длинные локоны. Знала, что в эту минуту судьба её решается. Хотела скрыть волнение и не могла. Сердце билось так, что казалось, он услышит.
– Что с вами? Что с вами, Маринька? Отчего вы не хотите говорить со мной, как прежде? Отчего вы такая?
– Какая? Нет, я ничего… Нельзя же всё шалить да ребячиться. Ведь уже не маленькая. Пора и за ум взяться. Жизнь не шутка.
«Жизнь – Хо».
И терпеливо ждать конца, —
вспомнилось Голицыну.
– Ну, что ж, не хотите говорить – и не надо. А только верьте, что бы ни случилось, Маринька, верьте, что есть у вас друг. Верите? Этому-то верите, да?
– Ну, конечно… – хотела она улыбнуться прежней улыбкой, но не смогла. – Почти верю, – кончила уже с иною улыбкою, бледною-бледною, слабою.
– Почти? Разве можно верить почти? А впрочем, что же делать, значит, не заслужил, – горько усмехнулся он и отпустил её руку.
Опять замолчали, и обоим стало тяжело; оба чувствовали, что говорят не то, что надо; слова разделяли, как будто после краткого свиданья наступала вновь разлука вечная.
– Это всё, князь, что вы хотели сказать?
– Нет, не всё. Ещё самое главное: когда будете решать с господином Аквилоновым, то помните, что вы свободны: долг за имение уплачен, и теперь уже никто у вас не отнимет Черёмушек. Как хотите, так и решайте: вы свободны, Маринька.
Радость мгновенно блеснула в глазах её и так же мгновенно потухла.
– Что вы говорите, князь? Долг заплачен? Кем?
– Всё равно кем.
– Как всё равно? Судьбу мою решают, а я не знаю кто…
– Ах, Боже мой, не в этом дело! Ну, если непременно хотите знать кто… – залепетал Голицын и вдруг покраснел, растерялся, как маленький мальчик. – Ну, Фома Фомич заплатил, вот кто…
– Фома Фомич? Откуда же он деньги взял? Ведь он ещё беднее нашего.
– А, право, не знаю, откуда. Должно быть, у бабушки…
– У бабушки? Да ведь маменька ещё сегодня утром говорила с бабушкой, просила хоть часть заплатить, и бабушка ей наотрез отказала. Зачем вы говорите неправду, князь? Что у вас на уме? – посмотрела на него Маринька долго, пристально. – Валериан Михайлович, сейчас же, сейчас же говорите, кто заплатил, а если не скажете, я Бог знает что подумаю…
Он молчал, и она вдруг поняла. Побледнела и встала, не сводя с него глаз.
– Так это вы?.. Ну, спасибо, князь! Вы очень добры. Сжалились над бедною девушкою, облагодетельствовали… Но как же вы не подумали, что мы хоть и бедные, а, может быть, не захотим принять вашего подарка… милостыни? Если бы у вас была хоть капля не дружбы, а уважения ко мне и к маменьке, вы бы этого не сделали. А впрочем, я сама виновата, сама позволила… глупая девчонка… глупая… глупая…
Закрыла лицо руками, опустилась на стул и заплакала. Худенькие плечики вздрагивали. Из-под сбившейся косынки обнажилась тоненькая шея и полудетская грудь; на этой груди, то поднимавшейся, то опускавшейся от слёз, выступали под смуглой кожей тонкие ключицы, тоже полудетские.
«Дурак! Дурак! Что я наделал!» – схватился Голицын за голову. Не знал, что для него в эту минуту важнее – освобождение России, восстание, революция или эта плачущая девочка.
Маринька встала и, не отнимая рук от лица, пошла к двери. Голицын бросился