часть площади, покрытая войсками.
Императрица Мария Фёдоровна, по обыкновению, болтала и суетилась без толку. Совала всем в руки маленький портретик покойного императора Александра Павловича, умоляя отнести его к мятежникам:
– Покажите, покажите им этого ангела – может быть, они опомнятся!
Тут же были Николай Михайлович Карамзин и князь Александр Николаевич Голицын.
Карамзин выходил на площадь.
«Какие лица я видел! Какие слова слышал! – вспоминал впоследствии. – Вот нелепая трагедия наших безумных либералистов! Умрём, однако ж, за Святую Русь! Камней пять-шесть упало к моим ногам… Я, мирный историограф, алкал пушечного грома, будучи уверен, что не было иного способа прекратить мятеж».
– А знаете, Николай Михайлович, ведь то, что здесь происходит, есть критика вооружённою рукою на вашу «Историю Государства Российского», – шепнул ему на ухо один из «безумных либералистов», ещё там, на площади, и он потом часто вспоминал эти слова непонятные.
Когда загремели пушки, Мария Фёдоровна всплеснула руками:
– Боже мой, вот до чего мы дожили! Мой сын всходит на престол с пушками! Льётся кровь, русская кровь!
– Испорченная кровь, ваше величество, – утешал её Голицын. Но она повторяла, неутешная:
– Что скажет Европа! Что скажет Европа! Что скажет Европа!
А молодая императрица как упала на колени, закрыв лицо руками, при первых пушечных выстрелах, так и не вставала, замерла, не двигаясь; только голова дрожала дрожью непрестанной. «Как лилея под бурею», – думал Карамзин.
И потом, когда всё уже кончилось, не прекращалось это дрожание, качание головы, как цветка на стебле надломленном. Сама его не чувствовала, но все заметили. Думали, пройдёт. Но не прошло – осталось на всю жизнь.
В соседней комнате, за круглым столиком, сидел и кушал котлетку, под наблюдением англичанки Мими, маленький мальчик, круглолицый, голубоглазый, в красной, шитой золотом курточке, вроде гусарского ментика, государь наследник Александр Николаевич.
Он первый услышал «ура» на площади, подбежал к окну и закричал, захлопал в ладоши:
В парадных залах дворца, сиявших огненными гроздьями люстр, золотой жужжащий улей смолк, когда вошёл государь.
«Не узнать – совсем другой человек: такая перемена на лице, в поступи, в голосе», – тотчас заметили все.
«Tout de suite il a pris de l’applomb[66], – подумал князь Александр Николаевич Голицын. – Пошёл не тем, чем вернулся; пошёл самозванцем, вернулся самодержцем».
– Благословен грядый во имя Господне, – встретил государя, входившего в церковь, митрополит Серафим торжественным возгласом.
– Благочестивейшему, самодержавнейшему государю императору всея России, Николаю Павловичу многая лета! Да подаст ему Господь благоденственное и мирное житие, здравие же и спасение, и на враги победу и одоление! – загудел в конце молебствия громоподобный голос диакона.
«Да, Божьей милостью император самодержец Всероссийский! Что дал мне Бог, ни один человек у меня не отнимет», – подумал государь и поверил окончательно, что всё как следует.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
«Крови боимся, без крови хотим. Но будет кровь, только напрасная», – вспоминались Голицыну слова Каховского. «Напрасная! Напрасная! Напрасная!» – стучало в больной голове его, как бред, однозвучно-томительно.
Лёжа на софе, глядел он сквозь прищуренные, лихорадочно горящие веки на светлый круг от лампы под зелёным абажуром в полутёмной комнате, на библиотечные полки с книгами, выцветшие нежные пастели бабушек и дедушек – всё такое уютное, мирное, тихое, что сегодняшний день на площади казался страшным сном.
Поздно ночью, когда всё уже кончилось, унтер-офицер Московского полка, спасаясь от погони конных разъездов и пробираясь по глухим, занесённым снежными сугробами задворкам, у Крюкова канала наткнулся в темноте на Голицына, уснувшего между поленницами дров, окоченевшего и полузамёрзшего; подумал, что мёртвый, хотел пройти мимо, но услышал слабый стон, наклонился, заглянул в лицо, при тусклом свете фонаря узнал одного из бывших на площади начальников и доложил о нём Вильгельму Карловичу Кюхельбекеру, который находился поблизости с кучкой бежавших солдат.
Голицына привели в чувство, усадили на извозчика, и Кюхельбекер отвёз его к Одоевскому, с которым жил вместе у Большого театра. Хозяина не было дома – ещё не вернулся с площади.
Узнав, что все товарищи целы, Голицын сразу ожил и, вспомнив обещание, данное Мариньке, – увидеться с нею в последний раз, может быть, перед вечной разлукой, – хотел тотчас ехать домой. Но Кюхельбекер не пустил его, уложил, укутал, обвязал голову полотенцем с уксусом, напоил чаем, пуншем и ещё каким-то декотом собственного изобретения.
Голицыну спать не хотелось; он только прилёг отдохнуть, но закрыл глаза и мгновенно глубоко заснул, как будто провалился в яму.
Когда проснулся, Кюхельбекера уже не было в комнате. Позвал – никто не откликнулся. Взглянул на часы и глазам не поверил: семь утра. Пять часов проспал, а казалось, пять минут.
Встал, обошёл комнаты – никого. Только в людской храпел денщик. Голицын разбудил его и узнал, что барин не возвращался, а Кюхельбекер со старым камердинером князя уехал искать его по городу.
Голицын был очень слаб; голова кружилась, и висок болел мучительно, должно быть, от удара сапогом во время свалки на площади. Но он всё-таки оделся – только теперь заметил, что шляпа на нём чужая, а очки каким-то чудом уцелели, – вышел на улицу, сел на извозчика и велел ехать на Сенатскую площадь. Решил – сначала туда, а домой – уж потом.
Ещё не рассвело, только небо начало сереть, и снег на крышах белел.
Чем ближе к Сенатской площади, тем больше напоминали улицы военный лагерь; всюду войска, патрули, кордонные цепи, коновязи, кучи соломы и сена, пики и ружья в козлах, караульные окрики, треск горящих костров; блестящие жерла пушек то показывались, то скрывались в дыму и мерцании пламени.
На Английской набережной Голицын слез с саней – проезда дальше не было – и пошёл пешком, пробираясь сквозь толпу. Но, сделав несколько шагов, должен был остановиться: на площадь не пропускали; её окружали войска шпалерами, и между ними стояли орудия, обращённые жерлами во все главные улицы.
По набережной ехал воз, крытый рогожами. Завидев его, толпа расступилась, стала снимать шапки и креститься.
– Что это? – спросил Голицын.
– Покойники, – ответил ему кто-то боязливым шёпотом. – Царство им небесное! Тоже ведь люди крещёные, а пихают под лёд, как собак.
Зашептались и другие, рядом с Голицыным, и, прислушиваясь к этим шёпотам, он узнал, что полиция всю ночь подбирала тела и свозила их на реку; там было сделано множество прорубей, и туда, под лёд, спускали их всех, без разбора, не только мёртвых, но и живых, раненых: разбирать было некогда – к утру велено очистить площадь. Второпях, кое-как пропихивали тела в узкие проруби, так что иные застревали и примерзали ко льду.
Вороньё, чуя добычу, носилось над Невою чёрными стаями, в белесоватых сумерках утра, со зловещим карканьем. И карканье это сливалось с каким-то другим, ещё более зловещим звуком, подобным железному скрежету.
– А это что? Слышите? – опять спросил Голицын.
– А это – мытьё да катанье, – ответили ему всё тем же боязливым шёпотом.
– Какое мытьё да катанье?
– Ступай, сам погляди.
Голицын ещё немного протискался, приподнялся на цыпочки и заглянул туда, откуда доносился непонятный звук. Там, на площади, люди железными скребками скребли мостовую, соскабливали красный, смешанный с кровью снег, посыпали чистым, белым и катками укатывали; а на ступенях сенатского крыльца отмывали замёрзшие лужи крови кипятком из дымящихся шаек и тёрли мочалками, швабрами. Вставляли стёкла в разбитые оконницы; штукатурили, закрашивали, замазывали жёлтые стены и белые колонны Сената, забрызганные кровью, испещрённые пулями. И вверху, на крыше, чинили весы в руках богини Правосудия.
А пасмурное утро, туманное, тихое, так же как вчера, задумалось, на что повернуть – на мороз или на оттепель; так же адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату; так же мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невой, нет ничего – только белая мгла, пустота, конец земли и неба, край света. И так же Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
И всё скребли, скребли скребки, скрежеща железным скрежетом.
«Не отскребут, – подумал Голицын. – Кровь из земли выступит, и возопиёт к Богу, и победит Зверя!»
Книга вторая ПОСЛЕ ЧЕТЫРНАДЦАТОГО
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
– Революция – на пороге России, но, клянусь, она не проникнет в неё, пока Божьей милостью я – император… Что ты на меня так смотришь?
Бенкендорф таращил глаза, думая только об одном, как бы не заснуть. Но трудно было застигнуть его врасплох, даже сонного.
– Любуюсь вами, государь. Недаром уподобляют ваше величество Аполлону Бельведерскому. Сей победил Пифона[67], змия лютого; вы же – революцию всесветную.
Разговор шёл в приёмной, между временным кабинетом-спальней государя и флигель-адъютантскою комнатою, в Зимнем дворце в ночь с 14 декабря на 15-е.
Восемь часов провёл государь на площади; устал, оголодал, озяб. Вернувшись во дворец и поужинав наскоро, после молебна, – тотчас принялся за допрос арестованных. В мундире Преображенского полка, в шарфе и в ленте, в ботфортах и лосинах, затянутый, застёгнутый на все крючки и пуговицы, даже не прилёг ни разу, а только иногда задрёмывал, сидя на кожаном диване с неудобной, выпуклой спинкой, за столом, заваленным бумагами.
Камер-лакей, неслышно крадучись, уже в третий раз входил в комнату, переменяя в углу, на яшмовом столике, канделябр со множеством догорающих свечей. На английских стенных часах пробило четыре. Бенкендорф поглядел на них с тоской: тоже вторую ночь не спал. Но продолжал говорить, чтоб не заснуть.
– Иногда прекрасный день начинается бурею; да будет так и в царствование вашего величества. Сам Бог защитил нас от такого бедствия, которое если бы не разрушило, то, конечно, истерзало бы Россию. Это стоит французского нашествия: в обоих случаях вижу блеск как бы луча неземного, – повторил он слышанные давеча слова Карамзина.
– Да, счастливо отделались, – сказал государь, чувствуя, что всё ещё сердце у него замирает, как у человека, только что перебежавшего по утлой дощечке над пропастью, и взглянул на Бенкендорфа украдкой, с тайной надеждой, не успокоит ли. Но тот как будто нарочно запугивал, оплетал липкой сетью страха, как паук муху паутиною.
– Всё на волоске висело, ваше величество. Решительные действия мятежников имели бы верный успех. Но, видно, Бог милосердный погрузил действовавших в какую-то странную нерешительность. Сколько часов простояли на площади в совершенном бездействии, пока мы всех нужных мер не приняли! А ведь опоздай сапёры только на одну минуту, когда лейб-гренадеры уже во двор ворвались, – и в руках злодеев был бы дворец со всей августейшей фамилией. Ужасно подучать, что бы наделала сия адская шайка из вергов, отрёкшихся от Бога, царя и отечества! Ужасно! Волосы дыбом встают, кровь стынет в жилах!
– Перерезали бы всех?
– Всех, ваше величество.
– А