же нежно, как встретились.
Когда гость ушёл, Голицын задумался – не о бегстве, а о том, что будет, когда его схватят. Ещё ни разу не думал об этом как следует. Не заглядывал в будущее, жил со дня на день, как в колыбели убаюканный, в своей весёлой, жёлтой комнате, и казалось, весь мир для него кончается деревьями старого сада, опушёнными инеем. Иногда ловил себя на глупой надежде: может быть, и не схватят; старый дом – убежище верное: как на дне морском, не сыщут. Притаится, переждёт, а потом уедет с Маринькой в Черёмушки или ещё дальше куда-нибудь, на край света; женится на ней, пошлёт к чёрту политику и будет просто счастлив.
Но вот, когда Кюхля ушёл, понял вдруг, что схватят наверное; и тогда что будет с Маринькой?
Вспомнился вчерашний разговор с Ниной Львовной.
Сорокалетняя институтка, воспитанная на чувствительных романах Сюза и Жанлис, в делах житейских госпожа Толычёва была, как дитя малое. Узнав от Фрындина о выкупе Черёмушек и видя, что Голицын ухаживает за Маринькой, несказанно обрадовалась. Но не понимала, почему он не говорит о своих чувствах к дочери с ней, с матерью; считала это неприличным. А когда узнала об его участии в бунте, испугалась. Долго таилась, молчала и ждала, не заговорит ли он сам; наконец не выдержала.
Начала издалека – о своём беспомощном вдовстве и сиротстве Мариньки, о доверии к Голицыну и к чистоте его намерений, а в заключение спросила неожиданно прямо, в упор:
– Как вы думаете, князь, благополучно ли кончится для вас это дело?
– Какое дело? – сразу понял он, но притворился непонимающим: было стыдно и страшно: «Как будто соблазнил дочь, и мать это знает».
– Да вот это ужасное происшествие Четырнадцатого. Простите, что я так прямо. Но ведь я – мать. А вы – человек благородный, чувствительный: вы должны понять сердце матери. Говорите же, говорите, Валерьян Михайлович, решайте нашу судьбу!
– Извольте, Нина Львовна. Вы прямо спросили, и я прямо отвечу. Нет, дело это для меня благополучно не кончится: разыщут, схватят, будут судить и присудят если не к плахе, то к тюрьме или каторге.
Она побледнела так, что он испугался, как бы ей не сделалось дурно.
– А как же Маринька?– всплеснула руками и заплакала. – Что же делать? Что же делать? Помогите, князь, посоветуйте.
В лице её промелькнуло сходство с плачущей Маринькой. Голицын взял её руки и поцеловал их с почтительной нежностью.
– Я очень виноват перед вами, Нина Львовна. Но даю вам слово: я сделаю всё, что могу, чтобы Марья Павловна забыла обо мне, а вы поскорее уезжайте с нею в Черёмушки.
На этом разговор их кончился. И вот теперь, вспомнив о нём, понял он, что взял на себя непосильную тяжесть. «Сделаю, чтобы забыла обо мне», – легко сказать. Чем больше думал, тем больше чувствовал себя виноватым какою-то виною неискупимою. Ничего не знающую девочку, почти ребёнка, влечёт за собою на муку, которой, может быть, и сам не вынесет. Ухватился за неё, как утопающий, и тащит ко дну. Или как тот путешественник, который, спасаясь в пустыне от зверя, бросился в колодец, повис на суку, рвёт ягоды с куста малины и ест, забыв о гибели.
Сидел у окна в жёлтой комнате. Был двенадцатый час, но ещё не рассвело как следует. Вьюга залепила окна снегом. Старые деревья сада качались, шумели. Ветер выл в трубе заунывно-жалобно. И вспомнилось ему, как тогда, после расстрела на площади, он пошёл на Галерную и, стоя под огнём картечи, в узкой, тёмной улице, звал смерть: «Да ну же, ну, скорее!» – и тоска напала на него пуще смерти. «Убить себя!» – подумал, вынул пистолет из кармана, приложил дуло к виску и взвёл курок, но вспомнил о Мариньке и отнял руку. Зачем отнял?
– О чём задумались? – услышал голос Мариньки и дрогнул. Она вошла так тихо, что он не слышал. Улыбнулся ей, как всегда улыбался, когда она входила в комнату, но ничего не ответил.
У стены висела шинель, та самая, в которой он был на площади. Маринька сняла шинель, присела к рабочему столику и принялась штопать маленькие круглые дырочки, пробитые пулями.
– Должно быть, гость расстроил? Кто такой? – спросила, не подымая глаз.
– Старый приятель, Вильгельм Карлович Кюхельбекер.
– Тоже был с вами на площади?
– Да.
– О чём же говорили, не секрет?
– Предлагал бежать.
– Ну, а вы?
– Я не хочу.
– Почему?
– Я без России не могу… и без вас.
– Почему без меня? Я с вами.
– А Нина Львовна?
– И маминька с нами. А если не захочет, всё равно, без неё. Куда вы, туда и я. Видите, иголка и нитка? Куда иголка, туда и нитка.
Он молча следил, как быстро мелькает иголка в тонких пальцах. Спокойно и весело штопала круглые дырочки.
– Я всё думаю, Маринька, что с вами будет, когда меня схватят?
– Может, ещё и не схватят?
– Нет, схватят наверное.
– Ну что ж, и со мной будет, что с вами, – ответила она спокойно, как будто всё уже давно решила.
Опять помолчали.
– Маринька, сделайте, о чём я вас попрошу.
– Что?
– Обещайте.
– Зачем? Вы и так знаете, что сделаю.
– Всё?
– Ну, конечно, – улыбнулась она своей милой улыбкой, которую он так любил.
Подождал, собрался с духом.
– Уезжайте поскорее в Черёмушки, – сказал наконец решительно.
Она остановила руку с иголкой, подняла глаза и посмотрела на него долго, внимательно, но всё так же спокойно, как будто не понимала и старалась понять.
– А как же вы без меня?
– Мне легче так.
– Одному легче?
Он молча кивнул головою.
– Неправда. Зачем вы говорите неправду?
– Нет, правда.
Посмотрела на него ещё внимательнее, спокойнее и вдруг поняла.
– Ну, хорошо. Только и вы сделайте, о чём попрошу. Скажите, что не любите меня… н е т а к любите.
– Как – не так?
– А вот как; если сжать руку – больно, а если задеть за рану – нестерпимо. Я так люблю, а вы не так? Только скажите «не так» – и уеду.
Спокойная решимость была в её лице и голосе. Он понял, что она говорит правду: если скажет сейчас эти два слова: «не так», – она уедет, и всё будет кончено.
Помолчала, подождала; потом вдруг встала, подошла к нему, наклонилась, обняла голову его и поцеловала в лоб.
– Глупенький! Господи, какой вы у меня глупенький! – улыбнулась, как тогда, во время болезни; и опять показалось ему, что он в самом деле глупенький, маленький, а она – большая: вот возьмёт его на руки и понесёт, как мать носит ребёнка.
Вернулась к рабочему столику и снова принялась штопать.
– Ну а теперь извольте рассказывать, что вы такое наделали. Я хочу знать всё.
– Да что же рассказывать, Маринька? Ведь это политика, прескучная материя…
– Не моего ума дело? Ну, ничего, – может, и пойму.
«Говорить о политике с восемнадцатилетнею барышней, вот наказание!» – подумал он и начал нехотя, чтобы только поскорее отделаться: был уверен, что она ничего не поймёт. И, пока был в этом уверен, она в самом деле не понимала; задавала вопросы такие детские, что он становился в тупик, не знал, что ответить.
– Вот видите, дура какая! – смеялась. – Раз кавалер на балу спросил уездную барышню, что она читает. «Я, – говорит, – читаю розовенькую книжку, а сестра моя – голубенькую». Вот и я такая же!
Но когда он начал рассказывать о Софье Нарышкиной, она вся насторожилась и глаза её блеснули так, что он подумал: «Ревнует».
– А ведь вы её и сейчас, как живую, любите?
– Как живую.
– Её и меня вместе?
– Вместе.
Немного подумала и спросила:
– Есть.
– Покажите.
Он снял с шеи медальон с портретом Софьи. Она взяла его и долго смотрела на него молча, потом вдруг поцеловала и заплакала.
– Какая я злая девчонка, скверная! – улыбнулась сквозь слёзы. – Ну, конечно, вместе… вместе любить вас будем!
– А знаете, Маринька, розовенькую-то книжку, кажется, не вы читали, а я… Все умные люди – дураки ужасные! – улыбнулся он тоже сквозь слёзы. Теперь уже знал, что она всё понимает, видит всё изнутри, как будто входит сердцем в сердце.
О том, что замышлял убить отца Софьи, императора Александра Павловича, всё-таки страшно было сказать. Хотел утаить, но не мог – сказал и об этом. Сначала не поверила; допытывалась, как будто не понимала:
– Её отца убить хотели? И она это знала?
– Знала.
– Быть не может! – всплеснула руками горестно. – Ох, не надо об этом! Не говорите. Я сейчас не пойму – лучше потом…
Иногда входили в комнату и мешали им; но только что они оставались одни, она торопила его:
– Ну, рассказывайте, рассказывайте. Что же дальше?
Когда стемнело и зажгли свечи – перешли в голубую диванную, ту самую, где виделись в последний раз перед Четырнадцатым. Здесь уже никто не мешал.
Маринька села на то же место, как тогда, у окна, где стояли пяльцы с начатой вышивкой, белым попугаем на зелёном поле – Потапом Потапычем; жёлтый хохолок его так и остался неоконченным. В углу тускло горела карселевая[77] лампа в матовом шаре, а от окон падали на пол косые четырёхугольники лунного света. К вечеру вьюга затихла. Разорванные тучи, то тёмные, то светлые, с отливом перламутровым, неслись по небу как привидения; и прозрачные цветы мороза на окнах искрились голубыми сапфирами.
Голицын рассказывал о Южном тайном обществе, о Сергее Муравьёве и его Катехизисе. И по тому, как Маринька слушала, чувствовал, что она понимает, что это для него главное.
– «Цари прокляты суть Богом, яко притеснители народа, – читал наизусть слова Катехизиса. – Для освобождения родины должно ополчиться всем вместе против тиранства и восстановить веру и свободу в России. Раскаемся в долгом раболепствии нашем и поклянёмся: да будет един царь на небеси и на земли – Иисус Христос».
– Да ведь Христос на небе? – простодушно удивилась она.
– И на земле, Маринька.
– Где же на земле? Что-то не видно, – удивилась ещё простодушнее.
– Оттого и не видно, что вместо царя Христа царь Зверь. Надо Зверя убить.
– Для Христа, убивать разве можно?
Давеча боялся, что она не поймёт; и вот теперь было страшно, что слишком хорошо понимает. Восемнадцатилетняя девочка, почти ребёнок, обличала последнюю тайну, последнюю муку его.
Вдруг встала, наклонилась, положила ему руки на плечи и заглянула в глаза.
– Валерьян Михайлович, во Христа-то вы веруете?
– Что вы, Маринька…
– Веруете? Да?
– Верую во единого Господа Иисуса Христа, Сына Божия, Единородного, иже