есть: старец Фёдор Кузьмич – император Александр Павлович.
Вспомнил разговор в Линцах с Пестелем и Софьин бред: «убить мёртвого»; «был мёртв – и сё, жив».
13 марта Безымянный объявил Голицыну:
– Царя нынче хоронят.
Сквозь верхнее незабелённое звено окна видно было, что на дворе метелица; снег падал густыми, ещё не мокрыми, но уже мягкими, как пух, мартовскими хлопьями.
Голицын закрыл глаза и увидел медленно тянущееся похоронное шествие с чёрным катафалком и чёрным гробом под белым снежным саваном.
Вдруг загрохотали оглушительные пушечные выстрелы. Стены каземата дрожали, как будто рушились. Вспыхивало пламя, освещая камеру.
Он понял, что в эту минуту в соборе Петропавловской крепости опускают в могилу тело императора Александра Первого.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Крепостному начальству велено было стараться, чтобы никто из заключённых не умер до окончания дела. За Голицыным ухаживали: переменили жёсткую койку на мягкую; стали лучше кормить, давать книги; после ножных сняли и ручные кандалы и наконец перевели в другую камеру, посуше. Но он жалел о прежней, тёмной и тесной, о ямках от ног на кирпичном полу, о друге пауке и пятнах сырости на штукатурке стен, для него не пятнах, а лицах и образах.
В начале апреля уже выздоравливал. Когда почувствовал, что не умрёт, хотел огорчиться и не мог. Пусть месяцы, годы, десятки лет заключения, пусть новые муки, ещё неизвестные, – только бы жить!
В новой камере окно выходило на полдень. Внизу был ров, и стены бастиона отступали так, что было больше неба, чем в прежней камере, и, несмотря на глубокую, почти двухаршинную, впадину окна, солнце в начале апреля стало заглядывать, ложась на белую стену острым углом света с чёрной тенью решёток.
Он садился в этот угол и, зажмурив глаза, смотрел прямо на солнце. Ни о чём не думал, только впитывал свет и тепло, как растение. Солнце и он – больше ничего и никого не нужно. А Маринька? Маринька – то, почему солнце светит на земле. Казалось, только здесь, в тюрьме, в первый раз в жизни узнал, что такое свобода и счастье. Сначала стыдился, боялся, что так просто счастлив, но потом понял, что опять «всё хорошо». «Как хорошо, Господи!» Хотел молиться, но молитвы не было, а было только воздыхание к Богу, вопрос и ответ: «Здесь?» – «Здесь». И вся душа затихла тишиной последней.
С о. Петром помирился окончательно. Понял, что хотя он и «плут», но плутовство у него, как часто бывает у русских людей, с добротой смешано, и даже так, что чем плутоватее, тем добрее. Может быть, сначала кривил душою, служил и нашим и вашим, но мало-помалу изменил тюремщикам и перешёл на сторону узников. Не умом, а сердцем угадывал, что эти «злодеи» – лучшие люди в России. Полюбил их в самом деле как духовный отец детей своих.
– А ведь вы наш, отец Пётр, – сказал ему однажды Голицын.
– Наконец-то поняли, – весь просиял о. Пётр. – Ваш, друзья мои, ваш! С такими людьми жить и умереть!
12 апреля, в Вербное воскресенье, вошёл Мысловский к Голицыну, в ризе, с чашей в руках, и сказал, что причащает узников.
– А вы, князь, не желаете? – спросил так же, как в первое свидание, три месяца назад, и Голицын так же ответил:
– Нет, не желаю.
– Почему же?
– Потому что не хочу смешивать Христа со Зверем.
И он объяснил ему свою давнюю мысль о кощунственном соединении Кесарева с Божьим, царства с церковью.
– Ну а если и так, вам-то за что погибать? Не вкушает ли голодный хлеба и в вертепе разбойничьем?
Голицын умолк, обезоруженный: так умилило и ужаснуло его это смирение, может быть, не только о. Петра, но и всех, кто за ним.
– Вы знаете, отец Пётр, за что я к злодеям причтён, и знаете, что я ни в чём не раскаиваюсь. И нераскаянного причастили бы?
– Причастил бы.
— И убийцу?
– Что вы, князь, Бог с вами, кого вы убили?
– Всё равно, хотел убить – убить Зверя во имя Христа. Можно во имя Христа убить, отец Пётр, как вы думаете?
О. Пётр стоял у окна. Луч солнца падал на золотую чашу в руках его, и она сияла как солнце. Руки его дрожали так, что казалось, – уронит чашу. Губы шевелились беззвучно: хотел что-то сказать и не мог.
– Не знаю, – проговорил наконец. – Я вас не сужу. Бог рассудит…
Голицын опустился на колени.
– Простите, отец Пётр! Если бы вы и могли, я не могу… – прошептал он, поцеловав руку его, и пал ниц перед чашею.
О. Пётр благословил его молча и вышел.
18 апреля, в Светлую ночь, Голицын не спал – всё ждал чего-то, прислушивался. Но сквозь глухие стены каземата ни один звук не проникал, тишина была мёртвая. Встал на подоконник и выглянул сквозь дыру вентилятора; здесь, в новой камере, тоже выломал из него пёрышки. Увидел только темноту, как чернила, чёрную. Приложил ухо к дыре и, как смутное жужжание пчелиного улья, услышал глухой гул колоколов – пасхальный благовест.
Никогда, казалось, не чувствовал так, как здесь, в каземате, погребённый заживо, что Христос воскрес.
В мае начали водить арестантов на прогулку в садик внутри Алексеевского равелина. Повели и Голицына.
Когда он переступил порог наружной двери, солнечный свет ослепил его так, что он закрыл глаза руками. Свежий воздух останавливал дыхание, и, как вышедшему на берег после долгого плавания, ему казалось, что земля под ним качается. Фейерверкер Шибаев поддержал его под руку и повёл в садик.
Садик был треугольный, в треугольнике высоких стен, как на дне колодца; стены – гранитные, гладкие, голые, без окон, снизу поросшие зелёным мхом и лишаями жёлто-серыми, как дикие скалы, с одной только дверцей, окованной железом, с железной решёткой.
Немного травки, несколько кустиков сирени, бузины и черёмухи, две-три берёзки; между ними – деревянная полусломанная лавочка и у одной из стен дерновый холмик с ветхим покачнувшимся крестиком, – как объяснил Шибаев, – могила утонувшей во время наводнения узницы, княжны Таракановой[100].
Садик был жалкий, а Голицыну казался Божьим раем. И, как первый человек в раю или мертвец, вставший из гроба, он глядел с ненасытной жадностью на жёлтые цветы одуванчиков, на смолисто-клейкие лапки берёзовых листиков, на голубое небо и тающие, как светлый пар, облака.
Заиграли куранты, как будто над самой головой его. Он взглянул вверх.
– Пожалуйте сюда, ваше благородие, отсюда видать, – указал ему Шибаев на один из углов треугольника. Голицын подошёл, встал на рундук водосточного жёлоба, прислонясь спиной к стене, и увидел ослепительно сверкающую на солнце, как огненный меч, золотую иглу Петропавловской крепости с архангелом, трубящим в трубу, как бы в знак того, что узники выйдут на волю из этой живой могилы только в воскресение мёртвых.
Опять вернулся в середину садика и сел на лавочку. Шибаев что-то говорил, но он его не слышал. Тот понял, что Голицын хочет остаться один; отошёл, отвернулся и закурил трубочку.
Голицын долго глядел на тонкий белый ствол берёзки, потом вдруг обнял его, прижался к нему щекою и закрыл глаза. Вспомнил Мариньку: «Выбегу, бывало, в рощу; молодые берёзки – тоненькие, как восковые свечечки; кожица у них такая мягкая, тёплая, солнцем нагретая, совсем как живая. Обниму, прижмусь щекою и ласкаюсь, целую: миленькая, родненькая, сестричка моя!»
Когда Голицын вернулся в свою новую, «светлую» камеру, она показалась ему тёмным и тесным гробом. Как будто на мгновение встал из гроба и опять упал: уж лучше б не вставать. Решил не ходить на прогулку. Отказался раз, два, а потом не выдержал – пошёл.
Берёзки уже распустились, и благоухание цветущей сирени пахнуло в лицо ему росною свежестью. Опять, как намедни, сел на лавочку, обнял берёзку, прижался щекою и закрыл глаза. Такая тоска сжала сердце, что хотелось кричать, как от боли.
Вдруг шорох шагов. Открыл глаза, вскочил и выставил руки вперёд с тихим криком ужаса: казалось, что видит призрак Мариньки.
– Валенька, светик мой, родненький! – бросилась к нему, обняла, прильнула всем телом – живая, живая Маринька.
Что было потом, уже не помнили. Говорили, спешили, перебивали, не понимали друг друга, смеялись и плакали вместе. Он вглядывался в неё, удивлялся и не узнавал: как похудела, побледнела и расцвела новой прелестью, неведомой! Девятнадцатилетняя девочка – и уже взрослая женщина. Какое спокойное мужество! Ни страха, ни скорби – в этих больших тёмных глазах, а только сила любви бесконечная, как у Той, Всемогущей, на полотне Рафаэлевом.
– Ты, Маринька, ты… Господи! Как ты сюда?..
– А что, не ждал, думал, не приду? А вот и пришла. Анкудиныч провёл.
– Какой Анкудиныч?
– Ничипоренко. Аль не знаешь? Вон он стоит.
Голицын увидел стоявшего поодаль, рядом с Шибаевым, ефрейтора Ничипоренку, того самого, который когда-то грозил ему розгами.
– Я ведь тут каждый день бываю в крепости, будто бы в церковь к обедне хожу. Не знала, что ты в равелине сидишь. С бульвара-то, от церкви, окна казематов видны, все в ряд, одинаковые, мелом замазаны, – ничего не разобрать. А я всё смотрю: думаю, какое окно твоё? Надоела всем. Комендант ругается; раз хотел из церкви вывести. Так я переоденусь, бывало, девкой и так пробираюсь. А у Подушкина дочка, Аделаида Егоровна, старая девица, предобрая. Влюбилась в Каховского… Ах, Боже мой, сколько надо сказать, а я вздор болтаю! А знаешь, когда шёл лёд…
Начала и не кончила, должно быть, опять решила, что вздор. Хотела рассказать, как однажды бабушкин дворецкий Ананий, тоже часто бывавший в крепости, напутал её, будто бы князь болен, при смерти. Кинулась в крепость, а все мосты разведены – ледоход. Яличники отказывались ехать. Наконец одного умолила: согласился за 25 рублей. Кинул ей верёвку; надо было привязать её к чугунному кольцу, вбитому в перила набережной, чтобы спуститься по обледенелым ступеням гранитной лестницы. Долго не могла справиться: мёрзлая верёвка – жёсткая, чугунное кольцо – тяжёлое, обледенелый гранит – скользкий, а руки – слабые. Но лёд, и чугун, и гранит – всё победили слабые руки. Спустились в ялик. Поплыли. Несущиеся навстречу льдины громоздились, ломались, трещали – вот-вот опрокинут ялик. Старый лодочник, бледный от страха, то ругался, то молился. А когда причалили к другому берегу, взглянул на неё с восхищением. «Ах, хороша девка!» – должно быть, подумал, как все о ней думали. Было поздно; ворота крепости заперты; часовой не пропускал. Сунула ему денег – отпер. Побежала на квартиру к Подушкину. Аделаида Егоровна успокоила: князь был очень болен, но теперь лучше; доктор обещает, что скоро будет здоров. «А что это у вас с ручками-то, ваше сиятельство!» – вдруг