и стучало таким оглушительным звоном, звенело в ушах:
«…Не хотят?! Его?! Бунт».
Сжал кулаки, но только пустым, нестрашным гневом сверкнули глаза.
Смятённые, растерянные генералы всё ещё толпились в зале. В окне редел туман, выводя, как в волшебном фонаре, бледные, расплывающиеся очертания зданий. И всё ещё подбегали, словно торопил он их, словно этого только он и ждал, – спешили сообщить:
– Ваше величество, в Измайловском…
– Гренадеры…
– Московский… все четыре батальона…
– Гвардейский экипаж присоединился к мятежникам.
– С ним много людей из сорок второго флотского.
Нетерпеливо, словно всё давно уже ему было известно, отмахнулся. К окну, в туман, наметивший контуры зданий, устремил тревожный, мятущийся взгляд.
«Кто, кто поможет? На кого положиться? Кто вдохнёт мужество? Что сделать-то? В резервную колонну! Да разве послушают…»
А только, только ведь это и нужно. Тогда и без инспекторского смотра принял бы. После приказом по отдельным частям:
– Составить акты принятия.
«Скорей бы! Скорей бы кончилось! Господи!» Кто-то осторожно, боясь, должно быть, что и в этом не может быть правды, шепнул:
– Ваше величество, на преображенцев можно положиться. Первый взвод вашей роты присягнул вчера в карауле.
Он посмотрел в глаза говорившему. По глазам увидел, что подсказывает, а сам не верит, что послушается, решится.
Перед глазами вдруг так ясно, как будто он всё утро думал только о том, проступила картина, сохранившаяся в памяти от детства.
Вот здесь же, в этом дворце, на покрытом парчою помосте стоял гроб.
Его, четырёхлетнего малютку, под мышки подняли проститься с покойником. Из золота, из кружев, из цветов, словно оно утонуло в них, показалось на секунду синее, курносое лицо. Кончик языка высовывался изо рта, распухший и тоже посинелый.
А брат?
Он с отвращением вспомнил сейчас всегда противное, не мужское и не бабье, какое-то без пола и возраста лицо. Всегда с улыбкой, приветливой и ласковой, а его от этой улыбки тошнило, – казалось, что брат прячет за нею смертельное отчаяние и ужас.
«Неужели и во мне эта паршивая, неизвестно кем влитая кровь? – с отвращением и тоской подумал Николай Павлович. – Вон у бабки не сорвалось. Решилась».
– Ваше величество, – терзая его, шепнул кто-то, наклоняясь к самому уху. – Решайтесь. Немыслимо и погибельно дальнейшее промедление.
Если б он мог решиться!
Ещё раз, зная наверное что не встретит ни одного взгляда, который помог бы, вдохнул в сердце мужество, глазами обвёл зал. И вдруг…
Николай с минуту смотрел на младшего брата, как на чудо.
Этому можно верить. Этот не предаст, не оставит. Брат. Не такой, как те, курносые, белобрысые, – Миша, друг и товарищ детства, всем – от лица до голоса и жеста – похожий на него.
Он решился.
На улице туман разредился совсем. Падал крупными и редкими хлопьями снег. Караул выбежал в ружьё. Заметил только, что сапёры, не поглядел, как это делал всегда, по форме ли одет офицер и как быстро построились. Он даже не узнал своего голоса, так неуверенно и хрипло заговорил с ними:
– …Вам доверяю… сына… берегите наследника.
Караул рявкнул:
– Рады стараться, ваше императорское…
Нет, нет, не разобрал: величество или высочество, только от этой отчётливой быстроты что-то сдавило глотку, дёрнулся угол рта. Снежинки мелькали, плясали в воздухе.
И тогда Николай, опять не узнавая своего голоса, наклоняясь с коня и пропуская один за другим мелькавшие перед ним ряды запорошенных снегом киверов, закричал:
– Преображенцы, хотите меня государем?
Иначе как спросить? Разве солдат спрашивают? В первый раз – и пусть будет в последний.
– Желаем, желаем, – нестройно и вразбивку послышалось в ответ.
Казалось, это вернуло мужество бежавшему впереди капитану. Он гаркнул:
– Смирно-о-о!
Команду приняли. Подтянулись ряды. Как чугунный, запечатал по мёрзлой земле шаг.
– Государю императору…
От раскатистого, громкого «ура» Николай Павлович вздрогнул, как будто в него полетели комья снега.
Вслед за бодро шагавшей «государевой», отныне его ротой, бросив повод, проехал он шагом на площадь Сената.
Поздно вечером из дворца были видны костры на Неве. Это рубили проруби и в них свозили трупы. У костров на улице грелись патрули. Во дворце всю ночь горел свет. Император всю ночь допрашивал арестованных, которых доставляли прямо сюда…
Не так-то просто было пройти через эти первые месяцы.
Незнакомое и странное смотрело на Николая Павловича лицо, когда он подходил к зеркалу, но это лицо ему нравилось. Тогда его выражение не было постоянным, только через шесть месяцев, когда было покончено с декабристами, оно приняло на себя маску грозной и невозмутимой величественности. В гневе у Николая темнели глаза, тяжёлым и страшным становился взгляд – само лицо, его античные, словно выписанные на музейном холсте черты искажались редко.
То там, то здесь в империи вспыхивали костры мятежей, бунтовались помещичьи и казённые крестьяне, солдаты в военных поселениях, работный люд на казённых рудниках и заводах. Какие-то безумцы дерзали осуждать его право. Кавказ упорно противоборствовал русским завоевателям. Раскольники не признавали его царём, на ектении в их молельнях возглашалось здравие императору Александру.
На Кавказ один за другим уходили из империи корпуса, на Поволжье чиновники разрушали и опечатывали раскольничьи скиты, насмерть забивали шпицрутенами дерзавших усомниться в его царском происхождении. Но спокойнее от этого не делалось.
Этих, окружавших его, с трепетной готовностью кидавшихся исполнять каждое его приказание, он не боялся. Что ж, если что и таят? Пусть. Труднее было проникнуть в сердечные глубины Рылеева с братьей, а вот проникнул, раскрыл, победил. Страшило другое. У тех вот как выведать – многомиллионных, загадочных, непонятных.
Докладывая о бунте в Новгородском округе военных поселений, Бенкендорф очень осторожно, только намёком коснулся имевшегося у него жандармского донесения. В нём говорилось, что находящийся с бунтовщиками вместе некий кантонист народной молвой считается за побочного сына покойного императора Александра, и те так его и прозывают: «царёныш». Причина этой молвы якобы такова, что мать сего кантониста, поселянка Новгородского же округа, быв некогда в случае у графа Аракчеева, удостоилась обратить на себя внимание покойного государя. Всё это Бенкендорф изложил весьма и весьма осторожно, а изложив, даже перестал шевелить губами, зажав меж них, на всякий случай, кончик языка. Он ждал вспышки обычного в таких случаях гнева, молниеносного, уничтожающего взгляда. Но царь только усмехнулся многозначительно и весело. Потом поморщился.
– Враньё.
Среди дел предыдущего царствования ему как-то попалась переписка по поводу неудачного сватовства его сестры, великой княжны Елены Павловны, за императора французов. О настроении московского общества в отношении к сему факту почт-директор Ключарёв[131] доносил тогдашнему министру полиции:
Расположение мысли о нашей великой княжне, ежели б жребий пал быть ей невестой императора Наполеона, – имею долг неуклонно представить Вам со всею искренностью, что ни один голос, в краткое время, как я сказал, существования сего слуха не был приятным. Причина – недоверенность, далеко распространённая к намеревающемуся вступить в новый брак. Даже говорили, что Жозефина неплодна, а может быть, он сам таков, а потому, как прежде случалось, например, с Генрихом VIII и царём Иваном Васильевичем[132] и прочими, последует развод за разводом по причине одинаковой. Что касается до первого в государстве сословия, оно может рассуждать глубже политически, хотя и тут, думаю, не найдётся много так мыслящих, а впрочем, по уважительному моему замечанию, причтут действия необходимости и угождению. Я не пропущу, если возобновятся слухи относительно нашей великой княжны, возможное узнать и уведомить в подробности Вас. А теперь всё замолкло, и, кажется, очень в покойном ожидании.
Можно приметить, что разводом дамы очень недовольны.
Улыбка ироническая и весёлая заиграла на губах, когда Николай Павлович прочёл это донесение. С брезгливой гримасой Николай Павлович отодвинул от себя папку. Больше уже не требовались во дворец дела, касавшиеся матримониальной дипломатии братнего царствования. Давнишняя и презрительная ненависть к нему самому нашла наконец своё выражение.
При встрече траурной процессии с его телом Николай Павлович жестом остановил катафалк, спешился, на глазах тысячной толпы опустился на колени прямо в снег. Чувство какого-то гадливого отвращения к самому себе, к этой лицемерной, ничтожной позе охватило его. Он чувствовал, как от подбородка до висков лицо заливает краска возмущения и стыда. Приложил к глазам платок. В толпе пронёсся почтительный шёпот. Безветренный морозный день сделал его таким явственным, как будто ему на ухо докладывали об удивлении и восхищении его порывом. Он не знал, что нужно делать дальше. Коленями сквозь лосины чувствовал ледяную жёсткость январского снега. Ноги ломило. Отвернулся, смотря в ту сторону, где на сизом небе редкой рассыпанной стаей летели чёрные галки и мутно серебрились пустые поля, поднялся с колен, не оборачиваясь, прошёл к ординарцу, державшему лошадь. Обернуться было противно и стыдно.
Пять лет спустя, в бане, в старом Зимнем дворце, парил его древний, как эта жаркая сырость, банщик.
– А ну-ка, старик, поддай.
Пар густым непроходимым облаком наполнял всю баню. Бледными радужными искрами просвечивали в нём огоньки свечей. Пот, горячий, как кипяток, катился по телу, а император всё требовал и требовал «поддать».
– Ох, ваше величество, и можешь же ты париться! – кряхтя над неизвестно какой по счёту шайкой, вымолвил банщик.
– А что?
– Да как же, третьего царя послал Господь парить, а этого видеть ещё не приходилось. Пар любишь: русский человек.
Николай тревожно насторожился.
– Это к чему болтаешь?
– Мыть ваше величество – сердце радуется, – не спеша и с задышкой заговорил старик. – Эно, тело какое! Пару не боишься, значит, и страстью своею вполне владеть можешь. Богатырь… эх, да что говорить: настоящих людей наделаешь…
Старик чего-то недоговаривал, но и от сказанного, больше чем от жаркого пара, чем от этих так любовно и нежаще скользивших в мыльной пене по его телу рук, морящая сладкая истома, как дурман, подступила к голове.
Он мог бы ещё похвастаться, что в это же время, невзирая на свои сорок лет, как двадцатилетний поручик, не перестаёт волочиться и изнывает от влюблённости, не оставляя в покое ни одной хорошенькой женщины. Желанием император дорожил больше, чем его осуществлением. Влюбляясь, изменяя жене с искусством, которому позавидовала бы любая ветреница, он переживал волшебное, ни с чем не сравнимое чувство. Как будто слетали с плеч годы, не тяготили сердце никакие тайные мысли и подозрения. Льстило и толкало к каждому новому увлечению ещё и другое. Он знал – и в этом крылось тоже ни с чем не сравнимое наслаждение, – что к нему тянутся, ему отдаются восторженно и ревниво не только потому, что он император всероссийский, а и потому, что красив, строен, умеет внушить и любовь и восторг к себе.
Любуясь собой и перебирая в памяти ощущения, которые оставались от той или другой встречи, он в разнице поступков и приёмов как будто разгадывал причину всегда удивлявшего несходства со старшими братьями.
Раз в Петергофе