мутные будни, и свою, страшную у каждого по-особому, долю.
В закопчённый, с обледенелыми стенами сарай вошла унылая, щемящая жалость. Словно призвал её на миг, умирая, Багир, – не отходила она от сердца.
Занеможилось ему ещё днём, на работе. Вывозя на отвалы вместе с Батуриным мёрзлые комья земли, Багир споткнулся, упал, залился судорожно лающим кашлем. Кровь, как лохмотья трухлявого мокрого шёлка, летела с его губ на снег, на мёрзлую корявую глину.
– Багирка, чего ты? Надорвался? Присядь, посидишь – оно отойдёт.
Михаил Иванович поднял его с земли, посадил на гружёную тачку, снегом стал растирать ему лоб. Кашель не проходил.
К ночи Багир заговорил. Все думали, что он бредит. В перерывах между кашлем, задыхаясь и с трудом ворочая языком, он говорил о каких-то никому не понятных вещах, мешал слова своего языка с русскими. Поняли только одно: просил Багир каких-то ягод, рассказывал, какие они красивые и большие, и одни из них словно налиты мутным и сладким вином, другие – тёмным, как кровью, и к ним, как к реке, пристал вечерний туман. Он упрашивал дать их ему, просил руками, глазами, просил так жалобно, что у многих навёртывались слёзы.
Глиняный черепок с налитым в него салом чадил, освещая только небольшой круг возле себя. Люди стояли с сумрачными, скорбными лицами. Вдруг Батурин, покривившись так, словно он собирался заплакать, проговорил взволнованным шёпотом:
– Виноград. Это он про виноград рассказывает. Фрукт такой есть, господа кушают. Его оттуда, с Кавказу, и привозят. Вон по чему затосковал. Захотелось, значит, родину чем вспомнить.
И вздохнул тяжело.
В толпе ответили тоже вздохом. Кто-то отвернулся и тихо отошёл в сторону. В тишине стонал и метался Багир, бредя о зажжённых солнцем виноградниках, о небе, золотистом, как парча, и голубом, как атлас. Ночью он умер.
А через неделю его место на нарах рядом с Батуриным занял новый жилец, бывший старший унтер-офицер гарнизонной команды Илья Потапов.
XIV
Харьковского белого уланского полка отставной штаб-ротмистр Нигорин, Никодим Васильевич, появился в столице зимой прошлого, 1835 года.
Вся движимость у него, как приехал, заключалась в старом черешневом чубуке, поношенной изрядно венгерке да крепостном человеке Фивке, то есть Феофилакте. Почему при таком состоянии он решил доживать свои остатние годы в Петербурге, было решительно непонятно. Однако это было сделано, по-видимому, не без основания.
Не прошло и полугода, как его имя стало известным всему Петербургу. К Нигорину, не считаясь часом, ночью после бала или маскарада, на рассвете после островов могла ввалиться шумная банда молодых повес, и гостеприимный хозяин неизменно, в каком бы виде и состоянии его ни застали, гремел испитым басом:
– Милости прошу! Для веселья и вина готов остаться и без сна.
Дом Никодима Васильевича был открыт для всех. Представлен ли ты или не представлен хозяину, зван или не зван, – но в любой час дня и ночи там можно было найти и весёлую компанию, и карты, и вино, и много ещё такого, за чем не ленились приезжать сюда даже с островов.
Евгений Петрович Самсонов обо всём этом только слышал. Незабываемый отныне для него праздник в доме Львовых повлёк за собой шесть долгих, полных обременительной суеты, месяцев жениховства.
Так было до декабря. В декабре неожиданно свалился от простуды старик Львов. Болезнь оказалась серьёзной. Врачи предупредили домашних о возможности печального исхода, и Надежда Фёдоровна не оставляла больного отца, пребывая в родительском доме целыми сутками. Жизнь Евгения Петровича оказалась нарушенной.
Декабрьский вечер тянулся невыносимо долго. В висячей лампе выгорело всё масло, и она начинала чадить. Евгений Петрович приказал подать свечу.
«А дальше-то что?» – уже не в первый раз с тоской спрашивал он самого себя.
Из зеркала ему отвечала кривая и раздражённая усмешка. Было как будто стыдно даже мысленно раздражаться на больного тестя.
Чуть ли не с первых дней своей женитьбы Евгений Петрович поймал себя на том, что он ловит каждое неудачное слово, каждый неловкий жест жены, старательно скапливает их в памяти. Право, данное церковью, законом, родителями, мнением других, позволяло, не терзаясь самолюбивой подозрительностью, мстить за каждое своё раздраженье или неудовольствие. Потом это стало неотвратимо, как привычка. Евгений Петрович ещё ближе подошёл к зеркалу. Заколебавшееся пламя свечей, как свободно свисавшую ткань, тронуло тени. Из зеркала на него смотрело незнакомое, с лихорадочно блестевшими глазами лицо.
«Тесть умирает, – он покривился, поправляя воротник мундира. – Будут упрёки в невнимании, в нелюбви, если меня не найдут дома. Но ей дороже отец, значит, я имею шансы на выигрыш».
Он улыбнулся, открыл бумажник. Бегло отсчитал и выбросил на стол пачку ассигнаций, высыпал из кошелька пригоршню золотых, минуту подумал, собрал их обратно и, позванивая шпорами, быстро вышел из комнаты.
– Если пришлют от барыни, скажи – я уехал по службе, – бросил он в передней, стоя уже в шинели, поднял воротник и, пряча лицо по самые уши, вышел на улицу.
У Нигорина, когда там появился Евгений Петрович, игра только начиналась. В облаках табачного дыма, низко плававшего над столом, Самсонов с трудом различил два-три знакомых лица. В нерешительности он остановился на пороге. Хозяин в расстёгнутой венгерке, из-под которой виднелась далеко не свежая сорочка, вскочил из-за стола.
– Рекомендую, господа, новый, можно сказать, соратник. Долго крепился. Как-с? Бессонов? Виноват – Самсонов. Господа, рекомендую: Самсонов, Евгений Петрович.
Несколько человек, сидевших у стола, привстав, поклонились Евгению Петровичу.
Какой-то уже не молодой чиновник, напоминавший собою нечищенный медный подсвечник, держал банк. Понтировало несколько человек, военных и штатских, но, видно, эта была игра ещё не настоящая. Три других приготовленных карточных стола пустовали. За круглым, с закусками и винами, сидели кавалеристы. Они пили одно шампанское, пили лениво, с таким видом, будто их заставляют. Хозяин поминутно отрывался от карточного стола, чтобы спросить их:
– Ну, как, господа, хватает?
Быстро хватал со стола бутылку и, приговаривая:
– Ну вот, и смолёную голову чикнули, – необычайно ловко откупоривал её.
Каждый раз, откупорив бутылку, он не забывал одним глотком опрокинуть в себя большой стакан, прежде чем вернуться к карточному столу.
Евгений Петрович от нечего делать стал прислушиваться к тому, что рассказывал белокурый гусар.
– …любовь эта, должен вам сказать, совершенно исключительная, – картавя и с нерусским акцентом повествовал тот. – На этом портрете княгиня была изображена выходящей из ванной, а так как портрет висел над ванной настоящей и стены комнаты были фоном картины, то вы можете себе представить, как это выглядело.
– Добряк. Жену – дяде, а сам сыт и портретом.
– Подождите, подождите! – поднимая руку, воскликнул белокурый гусар. – Это только вступление. Смешное дальше.
– Ну, ну, рассказывай. Пока что занятного мало, – лениво отозвался сутулый и маленький гусар в расстёгнутом доломане.
Чёрные глаза его горели пронзительно и живо, и Евгению Петровичу показалось, что он уже не в первый раз испытывает неприятное чувство от этого взгляда.
– Ну, Маешка, на тебя не угодишь. Только то и интересно, что сам насочинишь, – замахали на него руками товарищи. – Дай Браницкому досказать.
– Я и даю, хотя и не Барятинский, – не меняя позы, лениво процедил Маешка.
– Когда князя не бывало в Деречине, осмотр дворца и главным образом картинной галереи разрешался всем желающим. Показывалась и ванная. Вот какой-то армейский капитан, сопровождавший партию рекрут в Варшаву и задержавшийся в Деречине, пошёл посмотреть дворец тоже. Провели его по залу, поглазел, поудивлялся; довели до ванной – тут и пропал бедный малый. Стоит и глаз оторвать не может. Проходит час, другой, публику уже начинают просить о выходе, а он как будто и не слышит. Наконец ему растолковали. Вздохнул, опустил голову, вышел, но только наутро является опять и ничего уж, кроме ванной, смотреть не хочет. Прямо туда, и опять целый день от княгини Пелагеи глаз отвести не может. На следующий день ему бы надо выступать со своей партией, так нет. Он отправляет с ней прапорщика, а сам остаётся в Деречине, и теперь капитан только что спит да обедает не во дворце. Так целые дни и просиживает перед портретом. Прошло дней десять или более, возвращается князь. Тут посещения палацца, разумеется, прекратились, но капитан тем не менее из Деречина не уезжает и своей партии догонять даже и не думает. Разумеется, князю доложили об этом чудаке. Он послал за ним и объявил, что тот во всякое время может приходить и смотреть портрет. Капитан с радостью принял любезное приглашение и, надо думать, пользовался им чрезвычайно широко, потому что в конце концов его исключили из службы по причине безвестной отлучки. Но князь и тут не отступился от своего покровительства этому мономану. Узнав, что ему нечем жить, назначил пенсию в сто червонцев в год и приказал отвести квартиру в одном из флигелей при дворце. Посещать ванную комнату и проводить в ней время, сколько ему вздумается, разрешалось капитану невозбранно. Ну, как вы думаете, господа, чем всё это кончилось?
Браницкий вопросительным взглядом обвёл слушателей и под общий хохот закончил:
– Через год этот чудак заболел, у него отсохла рука, и он помер.
Маленький гусар, которого называли Маешкой, едва лишь улыбнулся.
– Как это, Тизенгаузен, тебя Господь милует? Давно бы пора у тебя языку, что ли, отсохнуть, – проговорил он.
Новый взрыв хохота подхватил эти слова. Беленький, с девичьим румянцем на щеках кирасир, нисколько не смущаясь устремлённых к нему со всех сторон взглядов, програссировал:
– Ты, Легмонтов, мне ещё со школы всё мгачное пгогочишь. Завидуешь, должно быть, стагина.
Играя глазами, как женщина, он осмотрел Лермонтова с головы до ног.
– Каков гусь! А? – в пьяном восторге закричал лейб-драгун, чертами лица слегка напоминавший Лермонтова.
– Скорее гусыня, да и та, что нестись перестала, – лениво поправил его Лермонтов и, поднявшись со стула, перешёл к карточному столу.
– А вы, поручик, играть не изволите? – небрежно бросил он в сторону Самсонова.
– В таком случае я не имел бы чести вас здесь встретить, – непонятно почему раздражаясь, ответил Евгений Петрович.
– Не слишком это лестно для хозяина. Однако пожалуйте, если решились.
Самсонов промолчал.
За вторым столом метать банк сел сам хозяин. Евгений Петрович, стараясь не замечать насмешливого и пристального взгляда Лермонтова, подошёл к столу. Рука у него слегка дрожала, когда он распечатывал колоду.
Лермонтов рядом с ним, небрежно развалясь на стуле, покрыл свою карту пачкой ассигнаций. Самсонов поставил сто. Хозяин, прищурив левый глаз, подсчитал и аккуратно записал мелом ставки.
– Бокал вина, поручик, – не глядя на Самсонова, сказал Лермонтов и, не поднимаясь с места, потянулся за бутылкой.
У Самсонова напряжённо дрогнул угол рта.
– Не могу принять, не имея возможности ответить тем же.
– Пожалуйте, отчего