в непрерывных служебных заботах, никак не мог примириться с новыми, установившимися в его управлении порядками. Служебным девизом графа Орлова было «авось да небось». Поэтому летом, когда двор по обыкновению переехал в Петергоф, а войска выступили в лагеря и, как всегда, для Самсонова наступило самое трудное и самое беспокойное время, он приходил прямо в отчаяние от безучастного равнодушия, в котором пребывал его новый принципал.
Как на грех, это лето, как никогда, изобиловало парадами, смотрами и манёврами. Особенно много их было в июле.
При Бенкендорфе Евгений Петрович всегда заранее знал, к чему нужно быть готовым. Об этом заботился сам граф. Теперь о намерениях и планах государя он мог только гадать, читая приказы по гвардейскому корпусу. В одном из них он прочёл, что 28 июля государь «изволит объезжать лагерь под Красным Селом». Приказ был от 26-го, а у них по Главной квартире ещё не было никаких распоряжений. Евгению Петровичу показалось, что даже кожа у него на руках, как старые перчатки, только мешает осязанию. Не было даже времени предаваться отчаянию здесь, не выходя из канцелярии. Он полетел в Стрельну, где теперь пребывал на даче его начальник. Тот встретил его на террасе, в лёгком халате, обставленный вёдрами со льдом и прохладительными напитками, изнемогающий от жары, но, как всегда, благодушный и невозмутимый.
– Здравствуй, мой архангел. Что скажешь хорошенького?
– Ваше сиятельство, послезавтра государь объезжает лагерь в Красном Селе!
– В самом деле? Ну, с чем тебя и поздравляю.
– Но, ваше сиятельство, ведь по этому случаю нам нужно сделать много распоряжений, нужно нарядить туда дежурных, сообщить все сведения о сборе в Красное Село, сообщить на главную конюшню и много ещё другого.
Орлов мутными глазами посмотрел кругом, потянулся было за графином, но не доставала рука.
– Дай-ка, мой милый, вон того лимонаду. И кому только в голову придёт в такую жару смотры делать?!
Он как-то чересчур внимательно поглядел на Самсонова, отвёл глаза и сказал:
– Да, скажи мне, пожалуйста, что такое там у тебя с женой? Государь мне вчера сказал, чтобы я дал тебе понять, что он не желает её возвращения в столицу. Это почему? Ты, брат, уж меня извини, говорю прямо: я – русский человек, не умею такие вещи обиняком высказывать.
Если бы Евгений Петрович был в состоянии в этот момент делать какие-либо сравнения, если бы он мог и хотел определить своё ощущение в данный момент, то «птице перебили и ноги» – было бы самым верным.
Значит, не из доброго расположения Бенкендорф, не от участия подал ему такой совет! Хотелось убежать, запереться в четырёх стенах, никого не видеть, не слышать, – нужно было скакать в Петербург, оттуда в Красное готовить всё для царского смотра.
Если бы Орлов не сказал ему этого, может быть, как-нибудь и сбыли бы этот смотр. Но теперь валились из рук не только бумажки, не приходило то, что нужно, на ум, – из рук вываливался день.
Государь был недоволен решительно всем. По его приказанию Орлов был вытребован из Стрельны специальным фельдъегерем. Утомлённый и рассерженный и ездой, и зноем, и нагоняем, граф ворчливо стал выговаривать Самсонову:
– Знаешь? Государь очень прогневался, что не нашёл здесь никого, и изволил выразиться, что мне это простительно, по новости дела, а тебе, так давно занимающемуся им, – нет.
Он не слез, а свалился с лошади, растянулся во всю свою длину в тени первого попавшегося кусточка, извергая самые энергичные ругательства.
Самсонов пропустил замечание мимо ушей.
– Ваше сиятельство, – почтительно доложил он, – государь изволил приказать поставить свою палатку вот здесь, недалеко, на правом фланге бивуака Преображенского полка.
– С чем тебя и поздравляю!
Это была обычная поговорка, поэтому Самсонов не отставал:
– Ваше сиятельство, не угодно ли присутствовать при исполнении этого приказания? Граф Бенкендорф никогда и никому не доверял постановку палатки государя, всегда сам распоряжался.
– Покорно благодарю. Нет, брат, я свои руки и ноги не в дровах нашёл, чтобы так легко ими жертвовать.
С палаткой дело не совсем гладко, но всё же сошло. Евгений Петрович наконец мог прилечь и отдохнуть после двух бессонных ночей.
«Завтра, завтра! Что такое ещё завтра? На завтра, кажется, назначено что-то ещё», – силился вспомнить Евгений Петрович, но так и не вспомнил: для завтрашнего манёвра от него ничего не требовалось. Он заснул.
Следующий день как будто немного исправил настроение Николая Павловича. По окончании манёвра государь объезжал вызвавшую в этот день особое его одобрение конную артиллерию, по нескольку раз благодарил батареи. Ударили отбой, «по домам».
«Слава Богу, – у Самсонова сердце маленьким холодным комком застыло в груди, томленьем заныли руки и ноги. – Всё кончилось. Можно ехать домой и думать, думать…»
Вдруг государь тронул своего коня, догоняя разъезжавшиеся батареи, своим звучным голосом скомандовал:
– Конная артиллерия! Стой! Равняйся!
В грохоте скачущих в карьер орудий команду не расслышали. Николай дал шпоры, стараясь заскакать в середину движущейся артиллерии, ещё раз повторил команду. Опять никакого результата. Он обернулся, ища за собой глазами трубача.
Назначать к государю трубачей входило в обязанность Самсонова. Увы, в этот день за государевой лошадью не ездил ни один трубач.
Николай Павлович круто повернул коня и возвратился на прежнее место.
– Орлов! – раздался снова зычный голос.
Орлов, с рукою под козырёк, галопом подскакал к нему. Государь что-то говорил раздражённо и гневно.
– Государю коляску! – крикнул Самсонову Орлов, и тот сломя голову поскакал по направлению, где должен был стоять экипаж.
Едва он отъехал саженей на сто, как снова голос:
– Самсонов! Самсонов!
Вслед за Евгением Петровичем скакал дежурный флигель-адъютант.
– Ступай, государь тебя спрашивает.
Самсонов повернул коня.
Государь и вся свита стояли теперь спешившись, одной тесной группой. Конная фигура, одиноко маячившая возле этой группы, преградила дорогу Самсонову. Это был герцог Максимилиан Лейхтенбергский.
– Ecoutez, – проговорил он вполголоса. – L’empereur est furieux contre vous, ne lui repondez pas on mot, ou vous etes on homme perdue[168].
– Monseigneur, – отвечал Самсонов со слезами на глазах, – jamais tant que je vivrai, cet acte d’interet et de bonte, que vous daignez me temoigner, ne sortira ni de mon coeur, ni de ma memoire[169].
Но раньше, чем он тронул коня, государь его уже заметил.
– А, пожалуйте-ка сюда!
Самсонов соскочил с лошади и вышел на середину кружка.
– Что это значит, что, как я ни приеду, всегда застаю какие-нибудь неисправности? – загремел знакомый и грозный голос. – Пора бы, кажется, вам привыкнуть к вашей обязанности! Ступайте-ка на гауптвахту!
В этот момент внимание всех привлёк столб пыли, показавшийся над дорогой. Евгений Петрович не помнил, были ли выставлены в этот день заставы, а это тоже входило в его обязанности. Кто мог скакать по военному полю, когда на нём происходили манёвры?
Из облака пыли вырвалась загнанная, взмыленная тройка, фельдъегерь, цепляясь палашом, ещё раньше, чем она остановилась, выскочил из тележки, бегом устремился к окружённому свитой государю.
– Ваше величество, донесение с Кавказа.
Николай посмотрел кисло.
Только через четвёртые руки попадали к нему бумаги от фельдъегеря. Первый, кто выхватил пакет, успел надломить печать, у второго в руках бумаги высвободились из конверта, третий, развернув их, успел перетасовать по степени важности.
Из рук Лейхтенбергского Николай брал и читал их по очереди.
Первые две, бегло просмотрев, он сунул кому-то, не глядя, с коротким:
– Это Чернышёву.
Когда подъехала коляска, у Лейхтенбергского в руках ещё оставалась одна бумажка.
– Что ещё? – нетерпеливо спросил Николай, уже ставя ногу на подножку.
– Вашему императорскому величеству рапорт пятигорского коменданта генерал-майора Ильяшенкова[170], – ответил Лейхтенбергский.
Царь только слегка повернул голову в его сторону:
– Ну?
Лейхтенбергский прочёл:
№ 1427 июля 16-го дня
Его императорскому величеству
пятигорского коменданта
Вашему императорскому величеству всеподданнейше доношу, что находящиеся в городе Пятигорске для пользования болезней, уволенный от службы из Гребенского казачьего полка майор Мартынов и Тенгинского пехотного полка поручик Лермонтов, сего месяца 15-го числа в четырёх верстах от города у подошвы горы Машука имели дуэль, на коей Мартынов ранил Лермонтова из пистолета в бок навылет, от каковой раны Лермонтов помер на месте…
Николай Павлович досадливо махнул рукой. Лейхтенбергский перестал читать.
– Собаке собачья смерть, – долетели до слуха Евгения Петровича внятные, разрубленные паузами слова.
Царь сел в коляску и отбыл с поля.
Евгений Петрович всё ещё стоял. Группа, окружавшая царя, шумно обмениваясь впечатлениями, постепенно расходилась.
Евгению Петровичу вспомнились другие манёвры на этом же самом поле шесть лет назад, он вспомнил себя. Стало жалко безвозвратно ушедшую молодость, так жалко, что хотелось плакать. Вспомнил, что тогда же ему и встретилась впервые фамилия Лермонтов, по ней вспомнил ту запись, которую сделал тогда в дневнике. Память стремительно, словно её преследовали, бежала по всем этим шести годам, ни на одном из них, ни на одном дне, ни на одной минуте она не захотела остановиться.
– Как глупо-то, ужасно как глупо, – вздохнул он.
Это относилось, очевидно, к дневнику.
– Ужасно глупо.
Он вздохнул ещё раз и пошёл объявиться арестованным на Красносельскую гауптвахту.
Р. Б. Гуль СКИФ В ЕВРОПЕ РОМАН
Эта книга является переработкой моего двухтомного романа «Скиф», вышедшего в издательстве «Петрополис» в Берлине в 1931 году.
ОТ АВТОРА
Эпиграфом к своей книге о Бакунине и Николае I я беру известное стихотворение А. Блока –
Панмонголизм! Хоть имя дико,
Но мне ласкает слух оно.
Владимир Cоловьёв
Мильоны – вас. Нас – тьмы, и тьмы, и тьмы.
Попробуйте, сразитесь с нами!
Да, скифы – мы! Да, азиаты – мы –
С раскосыми и жадными очами!
Для вас – века, для нас – единый час.
Мы, как послушные холопы,
Держали щит меж двух враждебных рас –
Монголов и Европы!
Века, века ваш старый горн ковал
И заглушал грома лавины,
И дикой сказкой был для вас провал
И Лиссабона, и Мессины!
Вы сотни лет глядели на Восток,
Копя и плавя наши перлы,
И вы, глумясь, считали только срок,
Когда наставить пушек жерла!
Вот – срок настал. Крылами бьёт беда,
И день придёт – не будет и следа
От ваших Пестумов, быть может!
О, старый мир! Пока ты не погиб,
Пока томишься мукой сладкой,
Остановись, премудрый, как Эдип,
Пред Сфинксом с древнею загадкой!
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь чёрной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя
И с ненавистью, и с любовью!..
Да, так любить, как любит наша кровь,
Забыли вы, что в мире есть любовь,
Которая и жжёт, и губит!
Мы любим всё – и жар холодных числ,
И дар божественных видений,
Нам внятно всё – и острый галльский смысл,
Мы помним всё – парижских улиц ад,
И венецъянские прохлады,
И Кёльна дымные громады…
Мы любим плоть – и вкус её, и цвет,
И душный, смертный плоти запах…
Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет
В тяжёлых, нежных наших лапах?
Привыкли мы, хватая