ли она Бакунина или только слушала его голос.
– К чему ж от вас скрывать, Марья Ивановна, – раскатывался мощный бас, – меня трудно любить, сам знаю это, есть в душе что-то неразрешённое и на дне постоянная тяжесть. Может, и не найдётся человек, могущий снять её. Я говорю вам прямо, потому что считаю вас своим другом, к чему нам всякие фразистые изъявления любви? – Поднявшись, помахивая трубкой, Бакунин заходил по истрёпанному, когда-то в странных, пёстрых разводах ковру.
Полудинская сидела, уставясь в то место дивана, с которого встал Бакунин.
– Михаил Александрович, – сказала тихо, – о, я вас слишком хорошо понимаю, но мне порой становится жаль одного – что вы не ощущаете, не слышите силы моего чувства. Это чувство не эгоистическое, нет. Я не только бы ради вашего счастья, нет, ради вашей безопасности, ради сохранения вашей жизни мечтала бы отдать все силы свои, чтобы нашлось то существо, которое поняло бы вас совершенно и было способно любить вас так, как вы заслуживаете. Поверьте мне, – оживляясь, заговорила Полудинская, – что бывали минуть!.. о, эти минуты были для меня истинно адские! – воскликнула, как бы что-то припоминая, – когда я желала, если б это было возможно, купить всеми самыми ужасными несчастьями власть уничтожиться самой и своею смертью дать жизнь новой женщине, которая могла бы встать с вами вровень и быть вашим ангелом-хранителем, в эти минуты я хотела бы обладать могуществом Бога…
Бакунин незаметно ухмыльнулся в тёмные усы.
Полудинская приходила в то состояние раздражительных порывов, когда уж плохо владела собой, это бывало многократно в Дрездене и всегда вызывало в Бакунине чувство внутренней неловкости. Откинув на кожаное кресло голову, Полудинская говорила:
– Я не знаю, почему в самый первый раз ваше присутствие произвело на меня действие, в котором я никогда не буду в состоянии разобраться. Это был хаос, – тихо сказала как бы не Бакунину, а в пространство, – разверстая пропасть чувств и идей, которые меня потрясли. О, это потому, что ваши сердце и голова – это такой лабиринт, в котором не скоро найдёшь путь, они словно полны огня, и искры, летящие от них, воспламеняют другим сердце и голову. Ах, Боже мой, Боже мой, что я говорю, – вдруг громко рассмеялась Полудинская, – ведь вы скажете, она с ума сошла! Ну смейтесь, смейтесь над моей экзальтированной экстравагантностью, а что же мне говорить, если я хочу и даже не могу передать вам все мои безумные мысли. Но я хочу знать только одно, скажите, как на исповеди, мне всю правду, – неужто вами не владело никогда это чувство любви, такое же страстное, как вся ваша огненная натура? Das kann ich nicht begreifen![208] – проговорила внезапно, чуть раздражённо, Полудинская.
– Чувство любви? – снова садясь на диван, закидывая громадную, слоновью ногу на ногу, проговорил Бакунин. – Может быть, его и не испытал ещё, хотя не думайте, Марья Ивановна, чтобы во мне совершенно исчезло желание этого чувства. О, нет! Оно бывает иногда содержанием очень милых фантазий, – засмеялся Бакунин, – но, во-первых, я не даю слишком много воли своей фантазии, потому что она не должна преобладать в жизни, а во-вторых, смотрю на любовь, как на невинную забаву; в-третьих же, для развития любви необходимы некоторые благоприятные обстоятельства, а мои теперешние, и внешние и внутренние, нисколько тому не благоприятствуют, – хохотал громко, с оттенком юмора Бакунин. – У меня есть интересы важнее всех частных интересов, и раньше удовлетворения главной моей потребности для меня невозможно удовлетворение потребностей второстепенных. Я считаю, Марья Ивановна, что высшее счастье человека – деятельность, а не любовь. Человек вправду счастлив, лишь когда он творит.
Полудинская улыбалась красивыми губами, отрицательно покачала головой, но словно не хотела перебить речь, слушая голос.
– Вы не считаете? Оно, может, конечно, это мужская доля, а природа женщины и не вынесет этой эксцентрической сферы?
– Нет, не вынесет! – засмеялась вдруг низким смехом Полудинская. – Нет, Михаил Александрович, вы хорошо знаете мир политический, но, дорогой друг, плохо знаете женщин. Ваш фанатизм теоретических мыслей без тени действительности никогда не заменит женщине полной любви с её горячими взаимными принятием и приношением. И в то же время и в то же время, – повторила Полудинская, – именно вы, Михаил Александрович, одно из тех существ, кому женщина хотела бы всем пожертвовать.
– Да-да, – прочищая трубку, как бы сам с собою сказал Бакунин, – человек странное и неуловимое существо. Впрочем, – поднял на Полудинскую смеющиеся тёмно-голубые глаза, – я ведь не прочь и от любви, только чтоб она не мешала главному, а заняла б, так сказать, своё законное место! – хохотал на всю квартиру заливающимся смехом. – А если вот она захочет овладеть всем моим существом, тогда пардон, тогда её в сторону! Ибо «ничто не должно выходить за пределы здравого смысла»! – хохотал Бакунин.
– Вот вы смеётесь, – перебила Полудинская, – и как будто веселы, вы вечно такой, по студенческой привычке нараспашку а мне кажется всё, что всё это ложь, что вы совсем иной, что когда вы сами с собой, вы полны одиночества, затаённости, человеческой ущербности, мне под вашей внешней экспансивностью всегда кажется, что вы несчастны. Это преследует меня, Михаил Александрович, я помню вы как-то проповедовали в Дрездене о свободе разврата, что представлялось мне похожим на постоянное, открытое почёсывание, а я вас слушала, и одна меня сверлила мысль: всё это ложь, ложь, одни слова, и нет у вас ни в чём счастья!
– И, полноте, Марья Ивановна! – замахал трубкой, заходил Бакунин. – Ну эка мы с вами расфилософствовались! Счастье, счастье, а где это счастье, да и какое оно в этом безбрежном океане вечности? Должно быть мудрым и готовым ко всему а главное, не забывать, что «горе и счастье всё к цели одной», перед вечностью всё ничто, голубка моя, всё тщетно! Ну вот поговорили мы, а теперь пойдёмте кофе пить в «Ротонду», я сейчас и ваше манто малиновое принесу.
Полудинская встала, тихо сказала что-то про себя, неразборчивое.
Когда они шли в кафе де ля Ротонд, она, смеясь, говорила:
– Если вы и ребёнок, то такой, которого трудно водить на помочах, он эти помочи разорвёт и разобьёт себе при этом голову.
– Э-э-э, не так всё страшно для «вашего ребёнка».
Под руку они вошли в «Ротонду», где собиралась всесветная богема, где был Бакунин завсегдатаем. На них обращали внимание, от столиков оборачивались, Бакунин раскланивался налево, направо, идя с Полудинской, жестикулировал белой рукой, говоря громко, свободно, как путешествующий принц.
7
Приподнявшись со сна, Бакунин ничего не понимал: вошли трое мужчин и консьержка, гремя связкой ключей. По завитым усам, хватким глазам, цепкости движений Бакунин догадался бы сам. Но, желая быть вежливым, вошедший расстегнул пиджак, показав полицейский шарф.
Квартира легко поддавалась обыску; открывали столы, шкафы, лазили под кровать, расшвыряли пепел камина. Бакунин указывал, что требовали. «Но неужто вышлют?» – подумал, когда надевал брюки. Чувство отчаяния, усталости и тоски охватывало, душило.
– Возьмите вещи.
— Куда?
– В префектуру.
Бакунин сел вместе с полицейскими в карету с тёмными занавешенными окнами, запряжённую гнедой парой лошадей, дверцы захлопнулись, карета тронулась рысью.
8
Смугловатый, с кошачьими движениями чиновник, грассируя, читал приказ о высылке из пределов Франции за вредную спокойствию граждан деятельность. Бакунин протянул паспорт. Чиновник писал в паспорте, ставил печати, заносил в книгу.
Бакунин бормотал русские ругательства.
– Куда я буду выслан, мсье?
– Отправитесь на бельгийскую границу.
С чемоданом в руке Бакунин шёл по унылому коридору. Пахло прелью, непроветренностью, старыми бумагами, сапогами, ваксой. Экипаж, запряжённый худыми, мотавшими головами лошадьми, ждал во дворе. У кареты в широком плаще стоял жандарм, он сел рядом с Бакуниным, высунувшись в окно, крикнул кучеру:
– Поехали!
Гнедые лошадки тронули по пыльному двору, мимо окон плыли парижские улицы, Тюильрийский сад, навстречу прогарцевали гусарские офицеры и мужчина во фраке на белой лошади; возле бульвара поравнялись с ротой национальных гвардейцев в медвежьих шапках, белых брюках; лошади бежали труской рысью; выправляя ноги, Бакунин вынул портсигар закурил; уходила панорама обоих берегов Сены, огромные почернелые дома, дворцы на Кэ д’Орсэ; капризная, разнообразная архитектура парижских построек; мрачные стены Консьержери, тёмная масса Нотр-Дам, Тюильри, Лувр, Сите врезывающаяся баркой в Сену. Париж, с которым связано столько надежд, дорогой сердцу город, лучшее место в гибнущем Западе, где так широко и удобно гибнуть.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
В Санкт-Петербурге в эту зиму, снежную и искристую, не было конца вечерам, балам, маскарадам. Особливо маскарады любил император Николай, не пропуская их ни в театре, ни в Дворянском собрании. Среди масок, полумасок появлялся всегда в пунцовом жупане линейного казака, и каждая маска имела право взять под руку всероссийского императора в пунцовом жупане и ходить с ним по залам. Николая забавляло, что тут слышал он из-под масок множество отважных шуток, анекдотов и прочего, чего б никто не осмелился сказать монарху без щита маски. Но дам высшего общества находил император малопригодными к игре маскарада. Раздавалось здесь до сотни билетов актрисам, модисткам и другим подобного разряда француженкам. Маскарады состояли из полонеза, разных кадрилей – индейцев, маркизов, швейцарцев и смешанных. Танцевали везде в Санкт-Петербурге; в отличие от государевых шли «bals des appanages»[209] у князя Волконского, графини Разумовской, графини Лаваль, у Сухозанет. В Аничковом шли танцы дважды в неделю, чуть не затанцевались в пост. На масляной с утра – декольте, манш-курт[210]. В пошевнях скакали на Елагин остров кататься с гор в «дилижансах». Мужики-силачи в красных рубахах правят; сам государь с Нелидовой садятся в ковровые сани; в другие пошевни лезут флигель-адъютанты, фрейлины, генералы. За пошевни привяжут салазки нитью, одни за другие, усадятся, несутся вниз, как безумные, в снегу, в визге дам, в мужском хохоте.
На Каменном острове лужайку закидали снегом, делали тут крутой поворот, опрокидывались, взлетали сани, шум, смех, давка: шутка дело, пошевни запрягали шестериком; кучер Канчин в поту, душа в пятки уходит, спаси Господи, неудобно вылетит из саней государь. Но вылетали в снег; путаясь в серой, разлетающейся крыльями шинели, выпрастываясь, валяясь вместе с «Аркадьевной», хохотал заснеженный царь Николай.
2
После фоль-журне[211] у цесаревича шёл в Зимнем дворце лучший придворный бал. Сверх дипломатического корпуса, всей «maison militaire», генералов гвардии, министров съезжались первые и вторые чины двора, члены Государственного Совета, статс-секретари, первоприсутствующие сенаторы департаментов и общих собраний. Съезжались тысячи белоснежных плеч и рук. Горностаи, соболя, шиншиля; сколько хлопот француженкам-портнихам, сколько французами-парикмахерами пожжено в завивке волос.
Шестериками с форейторами едут Санкт-Петербургом от