которых нет надежды; но будем помнить, как христиане, что в смерти он только исполнил то, для чего родился». «Я не говорю, чтобы вы не скорбели вовсе: удар слишком для нас чувствителен… Но в великой скорби мы должны находить и великую радость с полезным для души назиданием». «Я потерял в нем больше вас всех. Если бы он умер шесть лет назад, то смерть его была бы для меня гибелью, и хотя я сильнее и уже не так нуждаюсь в нем, как прежде, но все же, в течение десяти лет, он был бы мне еще нужен».[92] Нужен был бы ему отец не навсегда, а только на десять лет. Какая математическая точность расчета и какая сухость сердца! Чтобы это почувствовать, стоит лишь сравнить как будто христианское утешение Паскаля с как будто языческим отчаянием св. Бернарда Клервосского, говорящего о смерти брата: «Смерти я ужасаюсь для себя и для своих… Разве плакать о смерти любимых — значит восставать на Бога? Нет, плакал о ней и сам Христос». Это о смерти брата по плоти, а о смерти брата по духу — еще сильнее: «Лучше бы Ты сразу убил меня, Господи, чем так терзать!»[93]
«Смерть без Христа… ужасна и ненавистна… а со Христом любезна и сладостна», — учит Паскаль. «Смерть всегда — горечь гoречей», — не учит, а плачет св. Бернард. Кто из них ближе к Тому, о Ком сказано:
Всех врагов своих низложит… последний же враг истребится — Смерть
(1 Коринф., 15:25–26).
Смертью своей лишит силы имеющего державу смерти, то есть дьявола
(Евреям, 2:14).
Все мертво в страшном «утешении» Паскаля, кроме этих чудесных, уже из глубины сердца сказанных слов: «Лучшее милосердие к умершим — делать то, что они при жизни велели бы нам делать, и быть такими, какими бы они хотели нас видеть, потому что этим мы как бы воскрешаем их в себе, так что они и после смерти все еще живут и действуют в нас».[94]
7
«После кончины отца мой дядя мог предаться светской жизни с еще большей легкостью», — вспоминает о Паскале племянница его, Маргарита Перье.[95] Светская жизнь его продолжалась недолго — месяцев семь или восемь — до февраля 1652 года.[96] Кажется, лучше всего можно понять, чем была эта жизнь по его же собственным воспоминаниям в тех «Мыслях», которые он озаглавил «Развлечения» (Divertissements).
«Нет ничего для людей невыносимее, чем совершенный покой, без страстей, без дел, без рассеяний. Люди чувствуют в нем свое ничтожество, покинутость, бессилие, пустоту, и тотчас овладевает ими скука, чернота, безнадежность и отчаяние».[97] Вот где находит Паскаль не мнимый, а действительный в человеке «страх пустоты». Тот внешний опыт, научный, помогает этому внутреннему опыту, религиозному. «Люди жадно ищут женского общества, войны, государственных дел, все это для того, чтобы чем-нибудь наполнить страшно зияющую в сердце их бездну пустоты». «Думая, что охотники безумствуют, когда весь день травят зайца… философы ошибаются в человеческой природе: заяц не спасает людей от мыслей о смерти и страданиях, но охота спасает от них… Люди воображают, что ищут покоя в рассеяниях, а на самом деле ищут в них волнения…» «Вот человек, опечаленный смертью жены или сына. Почему он вдруг забыл свою печаль?.. Потому что ему подали мяч, который надо перекинуть другим игрокам».[98] «Пляшущий думает о том, куда поставить ногу, — от печали и это спасает».[99] «О, как пусто сердце человека и как полно нечистот!»[100]
«Сколько времени потратил я на отвлеченное знание, пока оно мне, наконец, не опротивело, когда я понял, что почти ничего не узнал; когда же я начал изучать людей, то увидел, что отвлеченное знание человеку не свойственно и что я больше заблуждался в науке, чем другие в невежестве».[101] «В пропасть люди беспечно бегут, что-нибудь держа перед глазами, чтобы не видеть пропасти».[102]
«Сделаться богами и отречься от страстей хотят одни из философов, а другие — отречься от разума и сделаться скотами», — скажет Паскаль в «Мыслях», может быть, вспоминая о том, как он сам чувствовал в себе эту страшную двойственность, которую имел случай наблюдать в одном из своих светских друзей, Де Барро (De Barreau). Этот великий эпикуреец и безбожник мог бы участвовать в том подобии «черной обедни», в котором врач-священник Бурдело (Bourdelot) вместе с принцессой Палатинской и герцогом Конде хотели сжечь частицу древа Креста Господня, но не могли этого сделать, что послужило к обращению принцессы.[103] Когда Де Барро был здоров, то пил и распутничал, а когда был болен, каялся и слагал такие молитвы, как эта:
Праведны суды Твои, Боже…
но на какое место, не залитое кровью Христа,
8
«В эти дни он был совершенным красавцем», — вспоминает о молодом Паскале Маргарита Перье.[105] Светские развлечения так пошли ему впрок, что вместе с янсенистским благочестием он отбросил и костыли.
В светских домах, у госпожи Рамбуйэ (Rambouillet), у маркизы де Саблэ (Sable), у герцогини д’Эгийон (Aiguillon) и у других ученых «жеманниц» (Precieuses), тщетно осмеянных Мольером, потому что соблазн их был тоньше и опаснее, чем ему казалось, — Паскаль был дорогим гостем, хотя, должно быть, и нелегко было ему выслушивать их пожелания, чтобы «Евангелие обладало большею прелестью слога».[106] Дамы эти были так начитаны, что их не могла запугать и та ученая беседа Паскаля по гидростатике, о которой вспоминает в плохоньких стихах один из тогдашних поэтов:
В Люксембургских садах,
В сонме дам и вельмож,
О водометных струях,
И так умна была его беседа,
Что его сочли за Архимеда.[107]
Юный герцог Роаннец (Roannez), губернатор Пуату (Poitou), в которого влюблены были все наследницы Франции, между тем как сам он был влюблен в одну математику, так привязался к Паскалю, что поселил его у себя в доме и, не желая разлучаться с ним ни на один день, брал его с собой в путешествия. Люди говорили, что Паскаль служит у герцога, а на самом деле тот служил у него.[108]
Рыцарь де Мерэ был тоже вольнодумцем и безбожником, но более последовательным, чем Де Барро. «Жизнь, — говорил он, — не стоит того, чтобы думать, как жить; думать надо только о том, как бы прожить с наибольшей приятностью».[109] Легким и пустым казался он иногда, но на самом деле не был таким, что видно уже из того, что человек, подобный Паскалю, мог поступить к нему на выучку и узнать от него многое, чего он уже никогда не забывал.[110]
Для рыцаря де Мерэ Паскаль — «хотя и великий математик, но человек, лишенный всякого вкуса».[111] В школе де Мерэ, «судии всех изяществ» (arbiter elegantiarum), учится он, как, входя в гостиную, снимать для поклона широкополую, с пышными белыми перьями шляпу и скользить ногой в узком, точно женском, башмачке по зеркальному полу или пушистым коврам; как носить белокурый парик и бант из огненно-ярких лент у плеча, а на рукавах тонкое, как паутина, брабантское кружево; как руку держать на рукоятке рапиры с длинным и гибким андалузским клинком, а главное, как соблюдать меру во всем — в правде и во лжи, в мудрости и в безумии, в вере и в сомнении.
С рыцарем де Мерэ Паскаль впервые выходит из пыльного книгохранилища и душной монашеской кельи на свежий воздух. «Я жил в изгнании, а вы меня вернули на родину», — пишет он своему учителю.[112] Что изгнание для него — христианство, а родина — язычество, этого он, может быть, еще и сам не знает, но знает за него де Мерэ: «Кроме этого видимого мира есть другой, невидимый, в котором достигается высшее знание».[113] Этот мир — не загробный, а здешний, земной, как бы земная вечность, которая, может быть, стоит неземной.
Главною наукой де Мерэ было то, что он называл «благородством», «честностью» (honnetete), — «искусство превосходствовать во всем, что относится к приятностям и пристойностям жизни», среди людей высшего общества, у которых нет иной цели, как быть «достойными любви и давать радость всем людям».[114]
«Вы пишете мне, что я разочаровал вас в математике и открыл вам то, что вы без меня никогда не узнали бы, — учит он Паскаля, как маленького школьника. — Но ваши длинные рассуждения, вытянутые в одну линию, действительно мешают вам проникнуть в высшее знание. Предупреждаю вас, что вы многое от этого теряете… потому что искусство рассуждать по тем правилам, которые так высоко ценят полупросвещенные люди, на самом деле, почти ничего не стоит… Вы все еще остаетесь в заблуждениях, в которых запутали вас ложные геометрические доказательства… и я не поверю, что вы совсем вылечились от математики, пока вы будете утверждать, что атомы делимы до бесконечности… Знайте же, что естественное чувство находит истину лучше всех ваших доказательств. Будем помнить, что солнце светит и греет, а здравый смысл и благородство выше всего».[115]
Первое впечатление, более внешнее, произвел на Паскаля де Мерэ, а второе, более глубокое, тот странный человек, которого ему суждено было никогда не забыть и которого он называет просто, без всякого вельможного титула, «Митон» (Miton), может быть, потому, что он для него человек по преимуществу. Рыцарь де Мерэ самодоволен и тщеславен, а Митон смирен, потому что заглянул в последнее ничтожество всего. «Стоят ли люди такого труда?» — пишет он де Мерэ, когда тот замышляет сочинить «бессмертную книгу». «Кажется, вернее всего думать только о самом простом, легком и даже забавном». А когда узнает, что Паскаль ставит его выше Платона и Декарта, он только смеется, потому что слишком хорошо знает цену себе, так же, впрочем, как и тем великим людям. «Скажите Паскалю, что я очень благодарен ему и никогда не сомневался в его одобрении», — пишет он де Мерэ.[116]
«В мире ничто не стоит ничего», — говорит он уже на последнем пределе отчаяния. Если бы он мог сказать: «Здесь на земле не стоит ничто ничего», — то, может быть, переступил бы за тот волосок, который отделяет его от христианства. Но этого он не скажет и за волосок не переступит никогда.
В жизни Митон, как Дон-Жуан в аду:
Когда сошел он в ад и дал обол Харону,
Безмолвно понеслась ладья по Ахерону…
И жен полунагих неисчислимый рой,
Метавшийся во тьме, под черным сводом ада,
Гнался за ним и был, как жалобное стадо
Закланных жертв. Но царственный герой
Смотрел на след ладьи, ничем не возмутим,
И ни одной из жертв не удостоил взглядом.[117]
Что для таких обнаженных сердец, как у Паскаля, хуже всего — бесконечная жестокость мира? Нет, грубость. Если так, то понятно, чем пленяют его такие люди, как