он остерегает меня, что мне уже не будет возврата из правого стана в левый. Мальчик ушел в лес, а папаша кричит ему вдогонку: «Не ходи, волк тебя съест»! Нет, мы с Милюковым живем в одном лесу с двумя волками, правым и левым, и какой кого раньше съест, еще неизвестно.
«Тень распинающего» озаглавлена передовая статья в рождественском номере «Последних новостей». Статья безымянная, и меня не называет по имени; но, судя по всему, речь идет обо мне. Мысли свои автор излагает так смутно, что трудно понять, в чем дело. Чья-то тень, — должно быть, моя — неизвестно почему и зачем, распинает Христа, «подвесив меч к бедру Его», и сама с мечом, «подобно римскому воину». Чем больше читаю, тем меньше понимаю; вижу только, что Безымянный хочет говорить «по существу», но не может от какой-то странно двоящейся, принципиально-личной злобы. Зол он на меня, кажется, за то, что я сказал: «Крест будет мечом на Антихриста».
Если бы речь шла о каком-нибудь далеком, неизвестном и отвлеченном Антихристе, то Безымянный, пожалуй, простил бы меня; но меча на очень близких и очень известных антихристовых слуг, убийц России, он мне простить не может.
Вечного вопроса о Кресте и Мече, о силе Божьей и человеческом насилии я не подымал вовсе, ни в статье, ни в лекции; и уж, конечно, не подыму его, по поводу этой грубо-невежественной и кощунственной статейки. Скажу одно: Крест-Меч вспыхнул на христианском небе, в знаменье Константина Равноапостольного: Сим победиши, и с той поры уже не потухал; потухнет разве только перед самым концом мира — наступающим царством Божьим, где, разумеется, не будет ни Меча, ни Креста. А на исторических путях своих, Церковь не благословляет меча, но и не отвергает его абсолютно, всегда выбирая между двумя мечами один, поднятый в защиту слабых от сильных. И если иногда не умеют отделить Крест от Меча, то в этом ее святая немощь — святая сила: «в немощи сила Моя совершается». И если мы за что-нибудь любим Церковь, как Мать, то именно за это, — за то, что она, Небесная, не покидает нас в этих наших самых темных и страшных земных путях, несет на плечах своих, изнемогая и падая вместе с нами, эту тягчайшую тяжесть мира — крестную тяжесть Меча.
Вот что, однако, удивительно: пока речь идет о мече самих убийц, кроткие овцы христианского стада молчат; но только что речь заходит о мече против убийц, — блеют жалобно: «Не надо, не надо меча! взявший меч от меча и погибнет»! Да, погибнет: но, может быть, и хочет и должен погибнуть. И неужели все миллионы взявших меч и от меча погибших за свободу, за родину и даже, пусть по неведенью, за самого Христа, — неужели все они так-таки Богом прокляты, от Христа отлучены, и одни только мирно живущие овцы благословенны? Им очень бы хотелось, чтобы от всего христианства пахло ихним овечьим запахом; но вот, не пахнет. Помните гнев Агнца в Апокалипсисе? «Говорит горам и камням: падите на нас и сокройте нас от лица Сидящего на престоле и от гнева Агнца; ибо пришел великий день гнева Его, и кто может устоять?»
И еще напомню: Петр в Гефсиманскую ночь вынул меч, но не был наказан, а только научен тихим словом любви; а Иуда, без меча, лобзанием, сделал свое дело. С кем же вы, кроткие, — с мечом Петровым или с лобзаньем Иудиным?
Боже меня сохрани думать, что за маской Безымянного спрятался Иуда. Иуд вообще мало; зато Иудушек множество, особенно, в России. Кажется, один из них и преподнес мне, во исцеление души и тела, мышьячку, настоянного на лампадном маслице, и если этот напиток прошел мимо уст моих, то, уж конечно, не потому что подан с недостаточно-смиренным благочестием и подколодною ласкою.
Но это еще что, — в «Днях» я такое прочел, что глазам не поверил. Там напал на меня Ильин. Все за тот же «Крест-Меч». «Мертвые фразы г. Мережковского перестают даже быть членораздельною речью, а превращаются в страшное: „бобок, бобок, бобок“» … — «Смрад нестерпимый даже по здешнему месту». Это из «Бобка» Достоевского: «здешнее место» — кладбище, а «нестерпимый смрад» — от меня, «гниющего трупа». Надо отдать справедливость христианам: они ругаются лучше язычников. Справив недавно сорокалетний юбилей отечественной ругани, я ко всему привык; не очень удивился и этому, но все же порадовался, что европейские друзья мои не читают русских газет…
Даже г. Сухомлин вежливей. В тех же «Днях», на том же месте, где г. Ильин бьется в христианском родимчике, он столбенеет от изумления, что в просвещенный век Маркса-Ленина можно еще заниматься таким старушечьим хламом, как «христианство», «мессианство», «Апокалипсис». Несмотря, однако, на вежливость г. Сухомлина, я не решился бы доказывать ему, что в знаменит. Zusammenbruch[28] Маркса с внезапным наступлением социалистического рая, заключается, судя по русскому опыту, не меньшая «фантастика», чем в христианской эсхатологии; я не решился бы это сделать, потому что боюсь, что под корочкой сухомлинской вежливости клокочет лава негодования, и что, если не быть осторожным, он может забиться почти в таком же, как Ильин, но уже не христианском, родимчике.
Зато у М. В. Вишняка вежливость почти надежная — говорю это серьезно и с благодарностью; даже больше, чем вежливость, — великодушие. Он «не сторонник правила: падающего толкни». «Когда Мережковские поскользнулись», — говорит он тоже в патриархально-двойственном числе, но я прошу у него позволения говорить в единственном: когда я «поскользнулся», он готов был протянуть мне руку помощи. Но «после намеченного Мережковским ближайшего пути в Россию через воссоединение христианских Церквей, видно, что поскользнувшийся не ощущает никакого неудобства от положения, в которое он попал; упорствует… даже идет в наступленье. Тем хуже для него». Это значит: падение мое безвозвратно.
Может быть, я, в самом деле, чего-то не понимаю, не вижу, или Вишняк не договаривает, но я бы искренне был ему благодарен, если бы он мне объяснил, в чем собственно он видит глубину моего «падения». Как-никак, а Россия-то ведь все-таки страна христианская; долго такою была и, надо полагать, долго такою будет, вопреки соединенным усилиям Ильиных, Сухомлиных, и Марксов, и Лениных, и это до такой степени, что русский простой народ так и называет себя «крестьянским», т. е. «христианским», по преимуществу. Нужно ли напоминать Вишняку, демократу искреннему — в этом я не сомневаюсь, — что демократия предполагает уважение к воле народа? А если так, то почему бы не уважить и воли русского народа к христианству? И почему одна мысль о том, что путь русских людей в Россию проходит через христианство, и что борьба с Интернационалом — антихристианством всемирным — должна быть тоже всемирной, перенесенной в ту высшую сферу, где может произойти «соединение церквей», — почему одна мысль об этом кажется М. В. Вишняку безвозвратным «падением»?
Тут что-то неладно, и, если бы мой противник это понял, то может быть, понял бы и то, почему я стою твердо, и даже «иду в наступление».
Подвожу итоги: я — друг Марковых 2-х и Крупенских; я — старьевщик апокалиптического хлама; я — безвозвратно павший человек; я — распинающий Христа.
Страшно? Да, но не за меня одного, а за нас всех, стесненных на плавучей льдине: мы на ней деремся, а она под нами шатается — вот-вот опрокинется! «О, несмысленные Галаты! берегитесь, как бы вам не истребить друг друга».
Милюков Мельгунова, Мельгунов Милюкова, Струве Гукасова, Львов Струве, Лебедев Вишняка, Вишняк Лебедева, и опять Милюков Мельгунова… Что же это такое, Господи, — русская зарубежная, единственная в мире, свободная печать, или однозвучностучащая, но ничего уже не мелющая мельница?
II
«Боже, как грустна наша Россия!» — воскликнул Пушкин, когда Гоголь прочел ему первые главы «Мертвых душ». Он сначала смеялся, а потом загрустил, чуть не заплакал, может быть, сам не зная отчего; мы теперь кажется, знаем.
Помню, лет тридцать назад остановились рядом со мной, перед писчебумажным магазином Дациаро на Невском проспекте, два подвыпивших мастеровых; более трезвый, вглядываясь в выставленную на окне гравюру — христианские мученики на арене Колизея, спросил товарища: «Это какие же будут?». Но тот с нетерпением тащил его за рукав, приговаривая: «Полно глазеть, пойдем, брат, пойдем, аль не видишь, это нетутошние!».
Помню, какое чувство национального достоинства отразилось на пролетарском лице его, уже под Максима Горького или даже самого Ильича. «Нетутошние», значит: не наши, не русские, ненужные, ничтожные; лучше пойти в кабак и напиться, как следует, чем глазеть на такую дрянь.
«Что нам Россия? Мы калуцкие!» — говорили, позевывая и почесывая спину, уже в самом начале мировой войны, русские мужички, будущие дезертиры и члены Интернационала, кажется, и теперь еще не понимающие, насколько короче и легче путь из Калуги в Интернационал, чем обратно.
Русская воля к «тутошнему» есть воля к захолустью. Слово это непереводимо ни на один из европейских языков: в Европе нет слова, потому что нет вещи; может быть, и была когда-нибудь, но теперь уже нет; есть только в России. Странно, что Достоевскому, так хорошо видевшему всех русских «бесов», этот, едва ли не самый русский, — остался невидим.
«Нация» противоположна «этносу» по глубокому определению гр. Салтыкова. Этнос — еще не народ, а только преднарод, племя — утверждающее себя, как целое, в противоположность народу-нации, утверждающему себя, как часть целого, как член всемирного тела — человечества, — вот что такое «захолустье». В этом смысле, христианство — величайшее утверждение всемирности, величайшее отрицание захолустья.
Древние афиняне, предвестники эллинской и христианской всемирности, называли своих аттических провинциалов, «захолустников», «идиотами». Слово это не имело в начале того бранного смысла, как потом, Idiotes от idios значит: «свой», «особый», «частный», «местный», «тутошний», в противоположность «общему», «всенародному» и «всемирному». Дух захолустья, доведенный до крайности, может быть и в самом деле глупым и оглупляющим, «идиотическим».
Общий закон для всех культурных народов, не только за два христианских, но и за до-христианские тысячелетия, такой: чем ближе к Средиземному морю — бывшей или будущей колыбели христианства, тем всемирнее; чем дальше от него, тем захолустнее. Это, конечно, закон не материальных необходимостей, а духовных возможностей. Северная Америка, вопреки своему отдалению, вовлечена христианством в орбиту Средиземной всемирности.
Действие этого закона, кажется, всего нагляднее в исторических судьбах России. В лучшие свои минуты, обращается она лицом к Юго-Западу, к Средиземному солнцу и морю; в худшие — к Востоку — к песчаным пустыням Центральной Азии, к ледяным — Северной, и вдруг начинает пахнуть страшным «запахом к смерти» — не русской, а