вывод — человекоубийство. Крайняя в человеке «преступность есть потребность убивать Бога», — скажет Вейнингер. Эта крайняя «преступность», по религиозному опыту Вейнингера, и есть не что иное, как «бесноватость», по религиозному опыту Достоевского.
ГЛАВА 10
Петр Верховенский — одно из двух главных действующих лиц в Тайном Обществе, а другое — Николай Ставрогин, человек безграничной, но лишенной точки опоры для действия и потому самоё себя разрушающей духовной силы. «Я пробовал везде мою силу, — вспоминает он в предсмертном письме-исповеди. — Сила эта оказывалась беспредельной. Но к чему приложить ее, — вот чего я никогда не видел… Все слишком мелко во мне… Из меня вылилось одно отрицание… Даже отрицание не вылилось. Все и всегда мелко»… Кажется, недаром повторяет так упорно и безнадежно это слово «мелко», может быть, предчувствуя, что именно здесь что-то для него все решающее, главное. Страшная, губящая Ставрогина «мелкость-плоскость» всего и есть не что иное, как то «оплощение», «обмеление» глубоких вод, которое уже Герцен предчувствовал в западноевропейском человечестве: «…обмелело христианство — обмелела и революция».
«Я знаю, — продолжает Ставрогин в той же предсмертной исповеди, — я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя как подлое насекомое (совершенно плоское, подобное „клопу“ или „вше“, Петру Верховенскому). Но я боюсь самоубийства, потому что боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман — (лживая, мнимая, в зеркальной плоскости отраженная глубина), — последний обман в бесконечном ряду обманов (отраженных, зеркальных глубин). Что же пользы себя обманывать, чтобы только сыграть в великодушие?»
Кажется, в этом страшном суде над собой, перед лицом смерти, Ставрогин ошибается, потому что таким глубоким и правдивым судом не мог бы судить себя человек совершенно плоский и лживый. Это хорошо понял мудрый и почти святой человек, сосланный в захолустный монастырь и живущий там «на покое», потому что заподозренный в «ереси» и гонимый архиерей Тихон, — может быть, единственный в мире человек, который до конца понял Ставрогина и мог бы его спасти.
«Вы почувствовали всю глубину (наполняющих мир ужасов)… Вам неверие Бог простит, ибо, поистине, Духа Святого чтите, не зная Его».
Кто такой Ставрогин для Тихона? Человек, предназначенный для великого добра и делающий великое зло; призванный других спасать и губивший себя и других; возможное орудие Духа Святого, сделавшееся орудием Духа Нечистого.
Главное преступление Ставрогина, как ему самому кажется, — растление двенадцатилетней девочки, которая через несколько дней, почти на глазах у него, повесилась, чего он как будто ждал и хотел, — это преступление — только образ того, что он сам с душой своею сделал. Тихон и это понял, а если бы понял и Ставрогин, то был бы спасен; но не может понять, потому что так долго и часто обманывал себя мнимой глубиной, отраженной в зеркальной плоскости, что не умеет уже отличить действительной глубины своей от мнимой.
«Мелко», «плоско» в нем все, оттого ему скучно. Радостно, весело человеку от глубин и высот, потому что только для них он и создан; скучно — от плоскости.
«Мне скучно, бес!» — говорит пушкинский Фауст Мефистофелю, как будто веселому бесу, а на самом деле такому же скучному, как сам великий Сатана, Царь Скуки.
«Что делать, Фауст?» — отвечает ему Мефистофель.
Его ж никто не преступает.
Вся тварь разумная скучает…
И всяк зевает да живет —
И всех вас гроб, зевая, ждет.
Скука зевающая — зияющий ад, где, может быть, самое страшное — не громкие вопли отчаяния, а тихая зевота скуки. Кажется, Ставрогин еще здесь, на земле, испытывает эту неземную скуку ада. «Я до того скучал, что мог бы повеситься, — вспоминает он в исповеди своей, не сказанной — духу не имел бы это сказать, — а писанной и отданной на прочтение Тихону. — Помню, что я очень тогда (после растления девочки) занимался богословием… Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать все разом, если бы только того стоило. Впрочем, без всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего».
Те, кто пережил в России первые дни после Октября, помнят, как тогда было скучно какой-то небывалой, неземно, как бы из того мира в этот идущею скукою. Вечность кажется Свидригайлову чем-то вроде «закоптелой деревенской бани с пауками по всем углам». Точно такая же вечность наступила тогда в России. Может быть, впрочем, не только в России, тогда, но и в Европе, сейчас: в эти страшные дни, накануне второй Великой войны, всего страшнее то, что людям уже не страшно, а скучно. Гоголь еще в середине XIX века предчувствовал эту находящую на все человечество мировую скуку: «И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, (те же слова, что у Герцена и Ставрогина) — и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигающий с каждым днем неизмеримейшего роста». Этот исполинский образ, еще почти никем не узнанный, — сам великий Сатана, Царь Скуки. Он-то и воплотился в таких возлюбленных детях своих, как Ленин и Сталин. Этим уже не будет скучно, потому что сами они — воплощенная скука, и от них она идет на всех.
Как бы ни было Ставрогину в революции скучно и как бы он от нее не открещивался, Верховенский надеется сделать его вождем русской, а может быть, и всемирной революции. «Он задался мыслью, что я мог бы сыграть для них (членов Тайного Общества) роль Стеньки Разина, „по необыкновенной способности к преступлению“», — говорит Ставрогин Шатову. Точка, где Верховенский «перестает быть шутом и обращается в энтузиаста», есть его любовь, подобная влюбленности, к Ставрогину. Так, может быть, любит бес человека, в которого хочет войти.
«Ставрогин, вы красавец! — шепчет Верховенский почти в упоении любви. — Вы мой идол… Вы именно такой, какой надо… Нет на земле иного, как вы… Я никого, кроме вас, не знаю… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…»
«Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал у него руку».
«Помешанный!» — прошептал он. «Помешанный» или «бесноватый».
«Да на что я вам, наконец, черт? Тайна, что ль, тут какая?» — спрашивает его Ставрогин в изумлении.
Тут, действительно, «тайна» — еще доныне почти никем в Европе, ни даже в самой России, не разгаданная тайна русской революции.
ГЛАВА 11
С какою точностью предсказана Достоевским в художественном вымысле «Бесов» историческая действительность, видно лучше всего по «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина, появившемуся в 1869 году, — значит, в самый канун революционного опыта «Бесов». Все существующее, — учит Катехизис, — должно быть разрушено до основания, до той «плоской доски», table rase, о которой поется в Интернационале:
Плоскую доску сделаем из прошлого.
«Новые формы жизни могу произойти только из совершенной аморфности», безвидности — хаоса.
В том же году Бакунин в своих прокламациях к русской учащейся молодежи призывает ее «покинуть весь этот мир, осужденный на гибель», чтобы идти в народ и подымать его на бунт. Не признавая ничего, кроме разрушения, он оправдывает для него все средства: «…яд, нож, петля… все освящается революцией». Делается отсюда и последний вывод: «Разбой есть одна из почтеннейших форм русской народной жизни… Разбойники в лесах, в городах, в деревнях, заключенные в бесчисленных острогах империи, составляют один… нераздельный, крепко связанный мир социальной революции… Все, кто хочет ее, должны идти в этот разбойничий мир».
Герцен осуждает как «неистовую демагогию» эти призывы Бакунина и Нечаева «идти в какой-то бессмысленный бой разрушения»; но тут же признается: «Этому противосстать я силы не имею». Силы не имеет потому, что, приняв логическую посылку Бакунина: «нет Бога», — вынужден сделать из нее и логический вывод: «нет ни добра, ни зла; все позволено». Это он и говорил почти словами Бакунина уже за двадцать лет до него, во дни Февральской революции 1848 года: «Да здравствует разрушение и хаос!» Это повторит и горьковский босяк, уже в самый канун русской революции 1917 года: «Мне было бы приятно, если бы земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других!»
Заповедь Бакунина о соединении революции с «разбоем» будет исполнена в точности русскими коммунистами от Ленина до Сталина. Беглый каторжник Федька связан с ними так же, как с Верховенским-Нечаевым, не только исторической, временной, но и метафизической, вечною связью. Сколько бы ни признавали великие державы власти русских коммунистов «законным правительством», это мнимое государство в глубоком существе своем останется до своего последнего дня тем, чем было в свой первый день, — исполинским разбойничьим станом.
Вот как излагает Верховенский Ставрогину план революционных действий тотчас после того признания в любви: «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк»:
«Слушайте, мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ… Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?..»
В русской революции Верховенский надеется осуществить учение Шигалева, диалектика всемирной социальной революции, предлагающего разделить человечество на две неравные части: «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми; те же должны обратиться… в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, как бы земного рая». — «Меры, предлагаемые Шигалевым для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны», — заключает один из учеников Шигалева.
«Шигалев гениальный человек! — продолжает Верховенский. — Он выдумал равенство… Все — рабы, и все в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… Их (людей высшего духовного уровня) изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями — вот шигалевщина… Горы сровнять — хорошая мысль. Мы уморим желание; мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство… Но нужна и судорога… Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно… Мы провозгласим разрушение… мы пустим пожары… мы пустим легенды… Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам. Тут-то мы и пустим Ивана Царевича…»
«Кого?» — удивляется Ставрогин.
«Ивана Царевича — вас, вас!..