Пчелы ушли в город, – сказала она. Пчелами назывались жрицы Матери, и сама Дио была Пчелою.
Дверца никогда не запиралась: страх Божий охранял святилище. Открыв ее, вошли через тесную щель в темную, теплую, прокуренную святым шафраном и ладаном пещеру.
При тусклом свете, падавшем из приотворенной дверцы, увидели бронзовый треножник – алтарь курений с рдевшим под пеплом жаром углей. Дио вздула огонь и набросала сухих веток. Вспыхнуло яркое пламя, и пещера осветилась.
За алтарем курений был алтарь возлияний – черная стеатитовая, на столбиках, доска, с тремя углублениями – чашами, для воды, молока и меда: вода – Отцу, молоко – Сыну, мед – Матери.
Дальше в глубину возвышались два огромных глиняных бычьих рога, и между ними медная, на медном древке, двуострая секира, ярко вычищенная, сверкала, отражая пламя. Эта святая Секира – Лабра – была знамением Сына закланного, Тельца небесного: молнийной секирою Отца рассекается туча – телец, чтобы жертвенною кровью – дождем – напитать Землю Кормилицу.
А в самой глубине стоял маленький глиняный идол, незапамятно древний, чудовищный, с птичьим клювом вместо лица, смешными обрубками, как бы цыплячьими крылышками вместо рук, исполинскими кольцами-серьгами в исполинских ушах, красными точками вместо сосцов и черным треугольником женских ложесн.
Войдя в пещеру, Таммузадад и Дио скинули звериные шкуры.
На нем была длинная, подобная жреческим ризам, вавилонская одежда из темно-лиловой шерсти с золотым шитьем, повторявшим узор – райское Древо Жизни между двумя херувимами. Борода, черная с проседью, завита была в правильные ярусы мелких локонов, теперь от сырости развившихся и растрепавшихся несколько смешно и жалобно. Ростом он был невысок, широкоплеч и приземист. Обветренное, смуглое, как у моряков, лицо с резкими чертами, с вечною, как бы застывшею, умною и злою усмешкою, было некрасиво. Но иногда он улыбался неожиданно-детскою улыбкою, и вдруг, точно личина спадала, открывалось другое лицо, простое и доброе.
На ней была критская сборчатая, книзу расширенная колоколом, юбка, на каждой ноге закругленная так, что слегка напоминала мужские штаны; стан туго перетянут, как бы перерезан, кожаным поясом-валиком; на верхней части тела – узкий, в обтяжку, хитон из ткани, тонкой и золотистой, как пленка с головки сушеного лука; на груди – трехугольный, низкий до пояса, вырез, обнажавший сосцы.
Когда вспыхнуло пламя на жертвеннике, Дио подняла и протянула руки, выставив ладони вперед, к маленькому чудовищному идолу в глубине пещеры; потом поднесла их ко лбу и соединила над бровями, как будто закрывая глаза от слишком яркого света. Повторила это движение трижды, произнося молитву на древнем, священном языке. Таммузадад плохо понимал его, но все-таки понял, что она молится Матери:
– Всех детей твоих, Матерь, помилуй, спаси, заступи!
Он удивился, узнав почти ту же молитву, которой мать его учила в детстве; с нею же надела ему на шею и ту корналиновую дощечку-талисман, с полустертыми знаками древних письмен: «Отец есть любовь».
III
Кончив молитву, Дио указала ему на две кучи сухих листьев, покрытые овечьим руном, у двух противоположных стен пещеры, – должно быть, ложа здешних Пчел:
– Вот тебе и ночлег!
Он посмотрел на нее молча, с удивлением: не понимает, что делает, или думает, что от всего сохранит ее святой покров Матери?
Потом, усадив его на обрубок дубового пня, вынула из охотничьей сумы все, что нужно для перевязки, сходила за водою на родник в устье пещеры, согрела воду в медной чаше на угольях жертвенника, обмыла рану, присыпала зельем, утоляющим боль, и перевязала лоскутом свежей льняной ткани. Была искусною врачихою, так же, как все Пчелы.
Пальцы ее едва касались раны. Но он побледнел и стиснул зубы.
– Лилит! Лилит! – шептал, как в бреду.
– Что ты шепчешь? – спросила она. Он ничего не ответил, только стиснул зубы еще крепче.
Лилит была соблазнительно-прекрасным вавилонским бесом, сосущим по ночам кровь сонных дев и отроков, – сама ни отрок, ни дева, – Дева и Отрок вместе.
Девушки часто бывают похожи на мальчиков. Но Дио была больше, чем похожа. Смешно сказать: он иногда не знал, кого любит – ее или его. Видел голую женскую грудь, а все-таки не знал.
О, это слишком худое, отрочески-стройное тело, слишком узкие бедра, угловатость движений, непокорные завитки слишком коротких, иссиня-черных волос и мужественно-смуглый, девственно-нежный румянец, как розовый цвет миндаля в густеющих сумерках, и темный пушок на верхней губе – смешные «усики»– для него не смешные, а страшные! Ни он, ни она – она и он вместе – Лилит, Лилит!
Иногда ему хотелось спросить ее в упор: «А ты кто?». И если не спрашивал, то не только потому, что это было смешно. «Кто подымет покров лица моего, умрет», – говорит богиня Иштар вавилонская. Звезда любви, утренне-вечерняя, на закате Жена, на рассвете Муж – Муж и Жена вместе. Страшно ему было узнать, кто она: узнать – умереть.
Дио вынула из сумы и поставила на стол – другой пень, повыше – две стеклянных сулейки, одну с вином, другую с оливковым маслом; положила хлеб, сыр, сушеные плоды, и для него – ломоть копченой оленины. Сама не ела мяса: ничего дышащего не вкушали жрицы Матери.
Угощала его, но он от всего отказывался, только жадно выпил чашу холодной воды. А она ела за двоих, как настоящая охотница.
– Теперь уж не заблудимся! – болтала весело. – Тут дорога близехонько. На заре наши с Горы подойдут. У них две телеги; на одной везут быка, а на другую тебя посадим. С ними и вернемся в город… Да что ты такой скучный? О чем думаешь?
– Ни о чем. От тебя шафраном пахнет. «Сладкое дыханье зимнего шафрана», – так у вас в песне поется?.. Это ваше святое благовоние. Пчелы?
– Да. А ты не любишь?
– Нет, ничего.
Он вынул из ножен нож, тот, которым убил давеча вепря. Осмотрел, нет ли пятен крови. Тер сукном, чистил. Темным блеском блестело железо.
– Черная медь крепче желтой? – спросила она. Железа на Островах не было, не было и слова для него.
– Да, крепче, ковче. А если раскалить добела и опустить в воду, будет еще крепче, и гнется, как ивовый прут, не ломается.
– Ты им и торгуешь?
– Им. Я вам его первый привез, до меня никто не возил.
– На нем разжился?
– На нем. Железо дороже золота.
– Откуда оно?
– Из земли Халибов, на Севере. Но и те только купцы да ковачи, а к ним привозят другие, кто живет еще дальше на Севере. Там земля и небо железные, и люди тоже. Если к вам придут, всех истребят. Медью с железом не справиться. У кого железо, тот всех победит.
– А могут прийти?
– Могут. Уже идут. Был камень, есть медь, будет железо. И тогда начнется война, не то что теперь. Где железо, там и кровь; кровь липнет к железу. В древних книгах сказано: «Все будут убивать друг друга». Был потоп водный – будет кровавый, и тогда всему конец…
– Этого не будет!
– Не попустит Мать, – сказала она и, подумав, прибавила: – Как же ты не боишься?
– Чего?
– Торговать… этим.
Не захотела произносить гнусное слово: «железо».
– Да Ей-то что? – усмехнулся он. – Боги в такие дела не мешаются. Был бы товар, а купцы будут. Не я, так другой.
– Спрячь! Спрячь! Ей не показывай! – прошептала она с отвращением и ужасом. Он спрятал нож в ножны.
– А рядом с Халибами живут Амазонки, – продолжал он по старой привычке моряка вспоминать далекие страны. – Амазонки значит Безгрудые. Правую грудь выжигают себе, чтобы не мешала натягивать лук. И такой у них обычай: жены воюют, а мужи прядут шерсть и нянчат ребят. А ведь и у вас тут, на Островах, такой же был когда-то обычай; да и теперь еще мать больше отца, и жрицы святее жрецов. Ведь и вы Пчелы – мужененавистницы? Как это у вас в песне поется? В лунные ночи, в святых садах, в сладком дыхании шафрана, как Пчелки жужжат?
– Ну, все равно. Скажи, как?
Она улыбнулась и вдруг зашептала, зажужжала тихо – молитвенно:
О, да избегну я, дева безбрачная,
Царственной Матери дочерь свободная,
Рабского ига объятий мужских.
– А дальше, дальше как? – молил он жадно.
Она опустила глаза и уже без улыбки прошептала еще тише:
Да преклонит же к молящей
Лик свой милостивый Матерь,
И святым своим покровом
Дева деву осенит!
– Ну а конец я и сам помню:
Лучше в петлю, чем на ложе
Ненавистное мужей!
Так вот вы как, святые девы! Не грудь себе выжигаете, а сердце. Да ведь не выжжете, глупые! Дважды два четыре, это и в любви, как в смерти. Всякая птица вьет гнездо, всякая девушка хочет мужа. Захочешь и ты – полюбишь!
Она подняла на него глаза – вещие звезды, страшно-близкие, страшно-далекие.
– Не полюблю, – ответила просто. – Так не полюблю.
– А как же, как же иначе?
Она ничего не ответила.
Огонь потухал. Она подбавила смолистых лучин; наколола их побольше, чтобы хватило на ночь. Пламя вспыхнуло. Медная секира заискрилась, черные тени рогов запрыгали по стенам, и маленький идол в глубине пещеры, казалось, замахал цыплячьими крылышками, как будто хотел вспорхнуть.
– А правда ли, что тут у вас, в таинствах Матери, жрецы одеваются жрицами, а жрицы – жрецами? – опять заговорил он. – Это зачем? Разве Мать…
– Молчи! – сказала она так же грозно-повелительно, как давеча, когда он спрашивал о человеческих жертвах.
Но он уже не хотел молчать, весь дрожал, говорил как в бреду:
– Тут у вас земля трясется, носить вас больше не хочет. Погодите, ужо накажет вас Бог: провалитесь все в преисподнюю!
– За что?
– А вот за это, за это! За то, что естество извратили, захотели, чтоб дважды два было пять …
Она вдруг рассмеялась ему в лицо так же весело, как давеча, глядя на розовый цвет миндаля в густеющих сумерках.
– Ничего, ничего ты не знаешь! И зачем говоришь, когда не знаешь?
Он посмотрел на нее молча, в упор, и вдруг опять побледнел, стиснул зубы, почувствовал, как пронзающий укус скорпиона, смешное-смешное и страшное вместе. И уже шевелился, рвался с языка безумный вопрос: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»
Встал и накинул на себя львиную шкуру.
– Куда ты?
– В лес.
– Зачем?
– Спать.
– Разве тебе здесь нехорошо?
– Нехорошо.
– Почему?
Он опять посмотрел на нее молча, – и она вдруг поняла. Покраснела, потупилась. Мальчик исчез – осталась девушка.
Он пошел к двери. Она – за ним.
– Погоди, ты там сейчас не пройдешь в темноте по обрыву.
Он остановился, не оглядываясь; чувствовал, что, если оглянется, не уйдет.
– Или хочешь