Кносского дворца, каждое утро он писал свой путевой дневник. Мог бы диктовать письмоводителю; но не хотел: сам любил писать. Писцами были деды и прадеды; можно сказать, с тростью скорописца в руке родился и он. Каждый раз, садясь за работу, вспоминал изречение дедовской мудрости: «Чин писца паче всех чинов. Люди на работах потеют, а писец прохлаждается. Сам бог Тот, Обезьяна прекрасно-ликая, – первый Писец».
Сидя на поджатых ногах перед низким поставцом с наклонною дощечкою и обмакивая в чернила тростниковую кисточку, он четко выводил иероглифную скоропись по шелковисто-гладкому папирусу.
Черная, огромная охотничья кошка, полупантера, спала у ног его, на коврике. Они были друг на друга немного похожи: у обоих одинаково круглые, плоские, широкие лица; большие, пустые, с хищным разрезом, глаза; осторожная мягкость движений и равнодушная ласковость. Никогда не разлучались: кошка всюду ходила за ним, как тень, и иногда ему казалось, что это не зверь, а домашний дух-покровитель.
После египетского солнца он все не мог привыкнуть к здешнему холоду. Кутался от утренней свежести в теплый плащ и грелся у жаровни, наполненной жаром углей. Кисточка плохо держалась в зябнущих пальцах.
«Чудо бывает великое на острове Кефтиу: дождевая вода от холода твердеет и белеет, как соль. Снегом называют это здешние жители, а у нас и слова для этого нет, потому что глаза наши никогда такого чуда не видывали», – описывал он снег на Иде горе; и от этого сделалось ему еще холоднее.
– Углей подбавь, – велел слуге и, бросив писать, спрятал озябшие руки под плащ.
Каждый день приносили царские отроки в покои посла дары кефтийского царя царю Египта. В этот день принесли двенадцать глиняных сосудов, чудесно расписанных, стройных, как тела прекрасных девушек, тонких, как яичная скорлупа.
Юти, художник, начальник царских зодчих, живописцев и ваятелей, посланный царем Египта вместе с Тутою для приглашения кефтийских мастеров, постучал косточкой среднего пальца в стенку одного из сосудов. Она зазвенела, как стеклянная.
– А ведь у нас так тонко бы не сделали! – восхитился Тута.
– Кто любит потоньше, а кто покрепче. Здешние мастера для века работают, а наши для вечности, – возразил Юти.
Говорил одно, а чувствовал другое. Когда маленькая, сильная и умная ручка его – есть ум в руке художника – прикасалась к нежным выпуклостям глины, как бы живого тела, сморщенное, почернелое от солнца, как у старого каменщика, лицо его еще больше морщилось от странного чувства, болезненно-сладкого. «Нет ничего на свете, кроме Египта», – думал он всю жизнь, думали отцы его, и вот вдруг понял, что есть еще что-то.
На одном из сосудов изображены были стебли болотной осоки так живо, что казалось, видно, как под ветром колышутся, слышно, как шелестят.
– А это что? – указал Тута на темную, над стеблями, волнистую черту.
– Облака, – объяснил художник.
Тута удивился: изобразить, остановить летящее облако, за тысячи лет египетской живописи никогда никому не приходило в голову.
А лицо Юти сморщилось еще болезненнее. Умом не понимал он, но сердцем чувствовал, что, может быть, одной этой волнистой черты, одного летящего облака довольно, чтобы разрушить все вечные граниты Египта. Вечное разрушить, увековечить мгновенное, остановить летящее, – вот чего хотят эти беззаконники.
– Нечистые, нечистые, необрезанные! – шептал он с суеверным ужасом.
А на других сосудах изображена была таинственная жизнь морского дна: между ноздреватыми камнями и кораллами дельфины зелено-лазурные; сетка для ловли пурпуроносных раковин; спрут-осьминог, толстобрюхий, извивающий желто-слизистые, розово-пупырчатые щупальца; стаи летучих рыб, над водою, как птицы, порхающих. И опять – так живо все, что казалось, слышно, как волны шумят, водоросли пахнут устрично-соленою свежестью.
– Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! – восхищался Тута. – А ты что морщишься? Не нравится?
– Знаешь сам, господин мой, – ответил художник спокойно, но все же не так, как хотелось бы, – мы, люди Черной-Земли, не любим Очень-Зеленого. В море плавать – в горе плакать. На земле – боги, а в воде – бесы.
И, подумав, прибавил:
– Милости твоей не в обиду будь сказано, может быть, и все-то мастерство ихнее – нечистое, бесовское.
– Умный ты человек, Юти, а какой вздор мелешь!
– Нет, не вздор…
– Вздор! Я вашего брата, художника, насквозь знаю. Все вы завистники. Сам не можешь сделать так, вот и завидуешь. Погоди, ужо напишу государю, чтоб оставил тебя здесь, у морских бесов, на выучку! – рассмеялся Тута: любил дразнить старика.
Что-то сверкнуло в глазах Юти, но тотчас потухло. Тутанкамон был для него старшим, а старших он чтил, как всякий добрый египтянин.
– Если его величеству будет угодно, пойду и к бесам на выучку, – ответил смиренно и, по придворному чину не поцеловал, а только понюхал руку сановника.
Подошел к принесенному давеча, вместе с сосудами, деревянному ящику; выдвинул сбоку дощечку и вынул два изваяньица: скачущего быка из гладкой, темной бронзы, и человечка из слоновой кости, подвешенного над спиною быка на волоске, почти невидимом, между двух столбиков с перекладиной.
Юти толкнул человечка пальцем, и он закачался, описывая дугу полета над скачущим быком, как будто перепрыгивал, перелетал через него, подобно священным плясунам-акробатам в бычьих играх на Кносском ристалище.
Глядя на жадно-вытянутое, как стрела, летящее тело его, вдруг вспомнил Юти то странное чувство, какое бывает во сне, когда летаешь и удивляешься: почему же раньше не знал, что можно летать?
– «Полетим, говорят, сделаем крылья и полетим – будем, как боги», – подумал он вслух.
– Кто это говорит? – спросил Тута.
– Дэдалы.
– Какие дэдалы?
– А хитрецы здешние. Великий Дэдал сделал восковые крылья сыну своему, Икару, и полетел мальчишка в небо, да сшалил, поднялся слишком близко к солнцу; воск растаял, и шалун упал, расшибся до смерти. «А мы, говорят, лучше сделаем и полетим как следует».
– А ты что думаешь? И полетят: они могут, они все могут! – опять восхитился Тута.
– Полететь-то полетят, да куда?
– Как куда? В небо.
– То-то, в небо ли?.. Милость твоя сегодня ночью крепко спать изволила?
– Крепко. А что?
– Ничего не слышал?
– Нет… Погоди-ка, что-то было. Гром, что ли?
– Гром, да не на небе.
– А где?
– Под землей. Это, говорят, здесь у них часто бывает, перед тем, как земле трястись… Купца железного знать изволишь?
– Таммузадада? Как же. Железо у него торгую, да запрашивает дорого. Ну, так что же купец?
– А вот что: «Недаром, говорит, земля под ними трясется – носить их больше не хочет: ужо накажет их Бог, провалятся все в преисподнюю!»
– За что?
– А вот за это. За то, что говорят: победим естество, будем как боги, – ответил Юти и опять толкнул человечка: тот закачался, зареял с волшебно-сонною легкостью.
– Полетят, да не в небо, а в преисподнюю: этим все и кончится!
Кошка проснулась, потянулась, посмотрела на них, суживая агаты янтарных зрачков, и замурлыкала, как будто хотела что-то сказать; сделалась похожа на Сфинкса.
Но Тута уже думал о другом: чувствовал, что принятое на ночь слабительное действует. Страдал запорами; получил их в наследство от предков-писцов: сидячая жизнь запирает. Поспешно встал и пошел в уборную. Кошка – за ним.
Из всех критских чудес чудеснейшим казалось ему водяная уборная. Хитрецы-дэдалы проложили по всему дворцу сеть водопроводных и водосточных труб. Вода, подымаясь по ним, уносила все нечистоты в подземные стоки, все омывала, выполаскивала дочиста. Самому царю-богу Ра, когда он жил на земле, снилась ли такая роскошь?
Стены уборной выложены были гладкими белыми гипсовыми плитами: светло, свежо, чисто, а внизу журчала вода, как вечнобьющий родник. И на подоконнике, в горшках, цвели живые лилии – тоже чудо: везде люди режут цветы, чтобы ставить их в сосуды с водою; а здесь растут они в домах, как на воле.
«Ах, милые бесы морские, благодетели! – размышлял Тута, сидя как царь на престоле своем. – Все могут – полетят. Летать хорошо, но и сидеть недурно в таком чудесном убежище!»
Вдруг, откуда ни возьмись, среди этих новых мыслей, критских, – старая, египетская – о дядюшкиной мумии.
Был у Туты дядюшка, древний старичок Хнумкуфуй, тоже отличный писец и важный сановник, страдавший запорами. Умер и погребен с честью. Но не упокоился в могиле – стал по ночам являться главному жрецу, совершавшему над ним обряд погребения, и запугал его так, что тот, наконец, не вынес, признался, что не распечатал «основания» дядюшкиной мумии. Перед тем как покойника класть в гроб, жрец-заклинатель оживлял его, отверзая, «распечатывая» очи, уши, уста, ноздри и «основание». Его-то жрец и забыл; сделал это нечаянно, а, может быть, и нарочно, желая отомстить за что-то покойнику. Участь Хнумкуфуя на том свете была ужасная: мог есть, наполнять желудок, но не облегчать. Пришлось-таки дядюшку вырыть и распечатать как следует.
Тут мороз подирал по коже при мысли о вечном запоре. Не дурак был, понимал, что есть разница между тем светом и этим; но как знать, в чем именно разница?
II
При выходе из уборной ожидал его письмоводитель Ани с двумя известиями: критский царь примет посла сегодня в полдень, и прибыл вестник из Египта с важными письмами.
Тута взошел по лестнице на залитую утренним солнцем площадку, кровлю той части дворца, где он жил. Кошка – за ним. Ведь город-дворец – дом святой Секиры, Лабры, Лабиринт – виден был отсюда, исполинский, меловой, известковый, алебастровый, ослепительно-белый на солнце, как только что выпавший снег, или разостланные по полю холсты белильщиков, с узкою вдали полоскою синего-синего, как синька, моря.
Тута лег на ложе. Грелся, попивая настоящее египетское пиво, – всюду возил его с собою в запечатанных сосудах, – и закусывая печением из лотосных семечек, тоже египетским лакомством. Пил из собственной кружки, ел из собственного блюда, чтобы не опоганиться здешнею поганью: «Бесы морские, хоть и милые, а все-таки бесы».
Велел позвать вестника.
Вестник, Аманапа – Ама – родом сидонянин, состоял на египетской службе писцом у царского наместника в Урушалиме – Иерусалиме, главном Ханаанском городе. Чин был маленький, но за ум и честность доверялись Аме и большие дела. В посольском приказе говорили, что он далеко пойдет.
Наружность имел благообразную: спокойную важность в лице, тихую уветливость в голове, тонкую улыбку на тонких губах; верхняя – выбрита, а под нижнею – борода отпущена и загнута острым клином вперед, по ханаанскому обычаю.
Взойдя на площадку, он пал ниц, подполз к Туте на коленях и, так же как давеча Юти, не поцеловал, а только понюхал руку сановника. Подал ему два круглых, узких, сикоморовых ящичка, запечатанных царскими печатями. На обоих имя посла было написано по-новому: не Тутанкамон, а Тутанкатон, потому что древнего бога Амона низверг новый бог Атон.