на кипарисовых столбах, с темными между ними проходами в стойла быков.
Узкая полоска моря синела с одной стороны, а с другой – мглисто-голубые очертания горы Кэратийской напоминали обращенное к небу лицо великана – умершего бога Адуна, в чью славу и совершались игры быков.
Начались они пляскою жрецов Адуновых, пестунов бога Младенца, Куретов. Им отдала его Мать, чтобы укрыли Сына от ярости Отчей, ибо Отец есть огонь пожирающий, а пожираемая жертва – Сын. И спрятали они Младенца в пещере Диктейской горы, где коза Амалоея кормила его молоком, дикие пчелы – медами горных цветов, а Куреты окружали его, пляшущие, заглушая младенческий плач топотом ног, грохотом лат и мечей, да не найдет и не пожрет Сына Отец; но найдет и пожрет вечную Жертву вечный Огонь.
В скорби о Боге умершем плясуны исступленные резались мечами так, что алою росою капала кровь на белый песок.
Вдруг один упал в судорогах, с пеною у рта; тесным кругом окружили его остальные, и совершилось ужасное таинство: кремневым ножом оскопил он себя с воплем:
– Слава Адуну, Деве-Отроку!
И все множество зрителей поднялось со скамей, как один человек, восклицая:
– Ио Адун, ио Адун! Радуйся, Отрок! Дева, радуйся!
А за бешеною пляскою Куретов следовала тихая пляска лунных жриц. В тканях голубовато-сквозящих, как лунное облако, тихо, как тени луны по ночным облакам, скользили они по извивам плясового круга, лабиринтно-вьющимся; завивали хоровод Пазифайи – Всеозаряющей, Луны в полнолунии; плясали тихо-исступленную, вихревую, круговую пляску всего, что есть в мире, от побега виноградных лоз до водоворота бездн морских, от извива кудрей девичьих до круговорота солнц ночных: ибо все в мире пляшет, вечным кругом кружится.
И опять, как один человек, затаило дыхание все множество зрителей, чувствуя, что Бог – в тишине.
Когда же отгорели на закате два рдяных пламени – два бычьих рога над царским шатром, а над горой Кэратийскою, порозовевшею, засеребрились два рога юного месяца, начались игры быков.
Медные решетки стойл подымались на цепях со скрежетом, и выскакивали дикие быки, белые, черные, рыжие, пегие, тяжело-тучные, огромно-рогатые, чудовищно-прекрасные, первенцы творения, сыны Земли – Матери богоподобные.
Застоявшись в стойлах, радовались воле, бегали, прыгали, прядали, как будто плясали пляску богу Адуну, Быку небесному. Запахло бычьим стойлом, теплотою навозною; пыль заклубилась, как дым от пожара; земля загудела от топота ног, и воздух потрясся от рева, подобного гулу подземных громов.
Появились люди, странно маленькие среди исполинских быков, как будто все мальчики и девочки: плясуны и плясуньи, акробаты и акробатихи; голые, только ноги в ременчатых полусапожках да стан перетянут, перерезан, как стан осы, медно-кожаным валиком-поясом с коротеньким кожаным передничком. Смуглы, щуплы, сухи, жилисты тела, груди чуть выпуклы – у всех одинаково: не отличить, кто мальчик, кто девочка.
И заплясали с быками неимоверную пляску. Когда издали бешеный зверь, уставив рога, мчался на человека, тот ждал его, не двигаясь, и только в последний миг – вот-вот уже рога вонзятся в тело – чуть-чуть отскакивал в сторону, хватался за них и, пользуясь движением бычьей головы, вздернутой, чтобы вскинуть его на рога, сам себя вскидывал, вскакивал на спину быка с несказанною ловкостью.
Поднялась последняя решетка, и выскочил бык, самый страшный и дикий из всех, только что пойманный в дебрях Иды горы, на той последней ловитве, в которой участвовали Дио, дочь Аридоэля, и Таммузадад, вавилонянин, – белый, как пена морская, прекрасный, как бог, что вышел из синего моря с белою пеной ревущих валов, – бог Бык, Пазифайин возлюбленный.
В первый раз выпускали его на ристалище и дня три перед тем томили жаждою, чтобы укротить: иначе никто бы не справился с ним.
Высокая дубовая колода с водою стояла на ристалище, под царским шатром. Пробегая мимо нее, учуял он воду, остановился, взвился на дыбы, положил передние ноги на край колоды, уткнул в нее морду и начал жадно пить.
Толстый канат, на двух шестах-мачтах, протянут был над колодою. Быстро-быстро, как белка, взлезла по одной из мачт девочка лет пятнадцати, пробежала, остановилась против быка и вдруг, выставив руки вперед, кинулась вниз головою, как пловец с высоты кидается в воду. Голое тело, полудетское, полудевичье, острое, как стрелка, промелькнуло в воздухе – и у самых привычных зрителей замерло сердце: при малейшей ошибке прыжка исполинские рога вонзились бы в тело ее, как мечи. Но расчет был верен: упала между рогами, невредимая.
Бык, соскочив с колоды, замотал головою, запрыгал неистово, чтобы стряхнуть плясунью. Но она держалась крепко, уцепившись за рога руками и ногами: один рог – под мышкою, другой – между ног, и так вися, качалась, как на качелях – играла со смертью.
Вдруг перекинулась на спину зверя, встала на ноги и спрыгнула на землю. Не успел он повернуться к ней, как уже другая плясунья вскочила на него, протянула руки к первой, подхватила ее, перебросила через себя на спину быка и тоже спрыгнула; опять вскочила первая, перебросила вторую. И так то одна, то другая летали, летали они в белом облаке пыли, реяли, как ласточки.
Из царского шатра послышалось тихое рукоплескание: по здешнему обычаю, ударяли не ладонью в ладонь, а пальцами в пальцы. И все множество зрителей ответило таким же тихим плеском.
– Nefert, nefert! Прелесть, прелесть! – восхищался Тута. – Вон как улыбаются: должно быть, влюблены друг в друга, – шепнул он Таммузададу, сидевшему с ним рядом, в царском шатре.
– Влюблены? – усмехнулся тот своей тяжелой, точно каменной, усмешкой. – Да ты что думаешь?
– Думаю, что такие хорошенькие мальчик и девочка…
– Близорук же ты, господин мой, или плохо видеть изволишь от пыли? Это не мальчик и девочка.
Тута вгляделся пристальней.
– Ах, провались они все, окаянные – не разберешь, кто мужчина, кто женщина! – тихонько рассмеялся он и оглянулся туда, где, среди скопцов своих, сидело чудовище с головой быка, царь-царица Идомин.
Продолжал усмехаться и Таму. Но, когда привычным движением поднял он руку к льняной повязке на шее, лицо его вдруг исказилось так, что Тута спросил с участьем:
– Все еще болит?
– Болит, – ответил Таму и вспомнил, как в ту страшную ночь, в пещере Матери, полз на коленях к золотисто-желтому покрову: «Кто подымет покров с лица моего, умрет». Поднял – умер. И теперь умирает. При свете дня, под тысячами глаз, обнаженное тело ее, ни мужское, ни женское – мужское и женское вместе, так же страшно, как тогда: «Да ты кто, кто ты, Лилит?»
– А ты этих девушек знаешь? – полюбопытствовал Тута.
Таму ничего не ответил, как будто не слышал: молча встал и ушел. За него ответил один из скопцов:
– Та, что постарше, Дио, дочь Аридоэля, а другая, помоложе, Эойя, дочь Итобала.
Падали сумерки, и светлевшие на небе роги луны откидывали черные тени бычьих рогов на белый песок ристалища, когда протрубила труба, тритонова раковина, конец игр. Быков погнали в стойла; более смирных вели за продетые в ноздри кольца, а диких ловили арканами.
Перед царским шатром на опустевшем ристалище собрались плясуны и плясуньи, ожидая решения царя, кто победил в состязаньи.
Только троих из тринадцати унесли раненых; убитых не было вовсе, что сочли недобрым знаком: жертвы бог не принял, а главною целью священных игр и было принесение человеческой жертвы.
Пологи лилового пурпура в царском шатре, просвечивая аметистовыми светами вспыхнувших факелов, чуть-чуть раздвинулись, и высунулась бычья морда царя. Кроме приближенных скопцов, никто никогда не видел человеческого лица его и не слышал голоса. Но и от бычьей морды люди закрывали глаза руками, с благоговейным ужасом: увидеть бога – умереть. И пронесся шепот, как шелест ночных деревьев:
– Помилуй, Владыка-Владычица! Кто-то за спиной царя воскликнул в наступившей вдруг тишине:
– Эойя, дочь Итобала, радуйся!
Победительница вышла вперед, пала ниц, и венок из белых шафранных цветов слетел на нее из шатра.
Жертва кровавая не совершилась, – да совершится же бескровная: шафранным венком венчалась невеста Солнца-Быка, богиня Луны в полнолунии, Пазифайя – Всесветящая.
– Эойя, дочь Итобала, радуйся! Радуйся, богом любимая! – повторило все множество зрителей.
II
– Не бойся, он зла тебе не сделает.
– Знаю. Я не того боюсь.
– А чего же?
– Можно сказать? Не рассердишься, Пчелка, милая?
– Не рассержусь, говори.
– Боюсь… Погоди, дай на ушко скажу. Боюсь, что вдруг будет смешно…
– Смешно? А разве не страшно?
– Да, и страшно, а все-таки смешно… Деревянная, на колесиках, шкурой обтянута, совсем как живая, а ходить не может: подтолкнуть ее сзади – покатится; заскрипят колесики, я и рассмеюсь. А ведь нельзя?
– Нельзя.
– Ну вот. А когда нельзя, еще смешнее: как от щекотки рассмеешься, не удержишься. И потом, как влезу к ней в брюхо, – а в глазах у нее дырочки – можно выглядывать, – выгляну, увижу, как он подойдет, уставится мордой в морду, обнюхает, фыркнет, – и опять засмеюсь, прямо в лицо богу…
– Ну, что же, смейся, не бойся, девочка моя маленькая! Бог любит смех детей – он сам как дитя малое.
– Перед людьми нельзя, а перед ним можно?
– Можно. Он мудр и благ – он знает все.
– Да, все знает. Давеча свежей соломы принесла ему в стойло, а он поглядел на меня одним глазком, так, что страшно стало: знает все, только не может сказать…
– Ночью сегодня скажет тебе все. Веришь?
– Верю. Войду во чрево Телицы, как мертвые входят во чрево земли, и узнаю все, как знают мертвые, – проговорила Эойя молитвенно и вспомнила, что сказывала ей египтянка Зенра, Диина кормилица.
Дочь египетского царя Менкаура, умирая во цвете юности, говорила отцу своему: «Не клади меня в землю сырую, чтобы мне в земле не соскучиться, а положи у себя во дворце и выноси на солнце, чтобы видеть мне и мертвой солнце живых». Так и сделал царь Менкаур: положил мумию дочери во чрево Небесной Телицы, Гатор, изваянной из сикоморового дерева, украшенной пурпуром и золотом, с золотым, между рогами, солнечным кругом, поставил ее у себя во дворце, в темной палате, освещенной лампадами, и раз в году, во дни Озирисова плача, выносили ее на двор и открывали оконце, сделанное в спине ее так, чтобы солнечный луч падал прямо на лицо умершей: ибо сладко и мертвым видеть солнце живых.
– Радуйся, Эойя, – проговорила Дио тоже молитвенно. – Будешь во чреве Телицы, как мертвая во чреве земли и как дитя во чреве матери: умрешь и родишься в вечную жизнь!
В дощатой келийке, тесной и темной, как гроб, пропахшей насквозь бычьим стойлом, теплотою навозною, Дио-жрица одевала Эойю послушницу в белые одежды, венчала белыми цветами шафрана, как невесту к венцу.
Видя