они уже знали, что радости этой никто не отнимет у них.
Часть вторая
Глава первая
«С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня», – вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петра.
Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть, на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего – только белая мгла, пустота – конец земли и неба, край света. И Медный Всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.
Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.
– Кажется, в восемь? – спросил Голицын.
– Да, в восемь, – ответил Пущин.
– А уж скоро девять? И никого?
– Никого.
– Куда же все девались?
– Не знаю.
– А что Рылеев?
– Должно быть, спит. Любит долго спать.
– Ох, как бы нам не проспать Российской вольности!
Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто. Нет, никого.
– Ну, я пойду, – сказал Пущин.
– Куда вы? – спросил Голицын.
– Домой.
Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.
Баба в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки, в виде рыбок, белых и розовых, леденцы, в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.
Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет, —
Минуты сладкого свиданья.
Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой – господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: «Ну, что ж, будет ли что?» – пройдет оттуда и как будто ответит: «Что-нибудь да будет, посмотрим!»
«Сыщик», – подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.
– Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, – торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала.
«Ничего не будет! Ничего не будет!» – подумал Голицын.
И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного Штаба.
Здесь горели лампы – дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.
Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.
– «Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского»…
Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.
– Понимаете? – спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.
– Понимаю, – ответил слушавший. – Сколько же будет присяг? Сегодня – одному, завтра – другому, а там, пожалуй, и третьему…
– «Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его»… Понимаете?
– Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!
«Тоже, верно, сыщики», – подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку Благонамеренного и сделал вид, что читает.
Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, «лимонных, кисленьких».
Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.
– Откуда ты?
– Из дворца. На карауле всю ночь простоял.
– Ну, что?
– Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.
– И ты думаешь, Саша?..
– Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.
Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
– Куда ты? – спросил Голицын.
– Домой.
– Зачем?
– На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! – рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.
А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. «Как бы не заснуть», – подумал.
Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным, как кровь, каркала: «Ничего не будет! Ничего не будет!»
Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.
– Куда они?
– Раздавили!
– Ограбили!
– Пожар!
– Бунт!
Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.
– Бунт! Бунт! – услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.
– Да что такое?
– Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!
– Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.
– А кто же государь, скажите на милость?
– Николай Павлович!
– Константин Павлович!
– Нет государя!
Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, – и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:
– Ура! Ура! Ура, Константин!
Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.
– Ура! Ура! Ура! – кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены, с таким усильем, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники – на светопреставление.
Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею – только что зарубил трех человек до смерти.
Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми, восторженно-неистово:
– Ура, Константин!
Глава вторая
С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.
Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою – ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского – тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.
Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
– Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? – спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
– Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! – отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
– Ага, лимонные, кисленькие! – рассмеялся Голицын. – Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» – вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»
Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
– Началось-таки, Пущин?
– Началось, Голицын.
– А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
– Да вот не подумавши, начали.
– И вышло неладно?
– Нет, ладно.
– Все будет ладно! Все будет ладно! – твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
– Ушибся?
– Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
– Да ты стрелять-то умеешь?
– Метил в ворону, а попал в корову!
– Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
«Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», – подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
– Что ты делаешь? – крикнул ему Одоевский.
– Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! —
ответил Бестужев стихами, торжественно.
– А ты, Голицын, чего морщишься? – заметил Одоевский. – Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
Князь Щепин, после давешнего бешенства, вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять – не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
– «Все будет ладно», – повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: – И это тоже ладно?
– Да, и это. Нельзя без этого, – ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один,