которые давеча слышал он: «Отчего не присягаете?» – «По совести».
Да, неколебимая крепость этого стального четырехугольника – святая крепость человеческой совести. На скалу Петрову опирается – и сам, как эта скала несокрушимая.
В середине каре – члены Тайного Общества, военные и штатские, «люди гнусного вида во фраках», как потом доносили квартальные; тут же – полковое знамя с полинялыми ветхими складками золотисто-зеленого шелка, истрепанное, простреленное на полях Бородина, Кульма и Лейпцига – ныне святое знамя Российской вольности; столик, забрызганный чернилами, принесенный из Сенатской гауптвахты, с какими-то бумагами – может быть, манифестом недописанным, – с караваем хлеба и бутылкой вина – святая трапеза Российской вольности.
Промелькнуло бледное на бледном небе привидение солнца – и стальная щетина тонких изломанных игл бледно заискрилась на серой глыбе гранита, подножии Медного Всадника. Зазеленела темная бронза тускло-зеленою ржавчиною – и страшною жизнью ожил лик нечеловеческий.
«С Ним или против Него?» – подумал Голицын опять, как тогда, во время наводнения. Что значит это мановение десницы, простертой над пучиной волн человеческих, как над пучиной потопа бушующей? Тогда укротил потоп – укротит ли и ныне? Или в пучину низвергнется бешеный конь вместе с бешеным Всадником?
Вернувшись в каре, Голицын узнал, что готовится атака конной гвардии; а Рылеев пропал, Трубецкой не являлся, и команды все еще нет.
– Надо выбрать другого диктатора, – говорили одни.
– Да некого. С маленькими эполетами и без имени, никто не решится, – возражали другие.
– Оболенский, вы старший, выручайте же!
– Нет, господа, увольте. Все что угодно, а этого я на себя не возьму.
– Как же быть? Смотрите, вот уже в атаку идут! Два эскадрона конной гвардии вынеслись на рысях из-за дощатого забора Исакия и построились в колонну тылом к дому Лобанова.
Коллежский асессор Иван Иванович Пущин, в длиннополой шинели, в высокой черной шляпе, похаживал перед фасом каре и покуривал трубочку так же спокойно, как у себя в кабинете или в Михайловском, в домике Пушкина, под уютный шелест вязальных спиц Арины Родионовны.
– Ребята, будете моей команды слушать? – спросил он солдат.
– Рады стараться, ваше благородие!
Высвободив из рукава шинели правую руку в зеленой лайковой перчатке, он поднял ее вверх, как бы взмахнув невидимой саблей, и скомандовал:
– Смирна-а! Ружья к ноге! В каре против кавалерии стройся!
Один залп мог положить на месте всю конницу. Чтобы даром не перебить и не озлобить людей, Пущин велел стрелять лошадям в ноги или вверх через головы всадников.
Конница уже неслась с тяжелым топотом. Грянул залп, но пули просвистели над головами людей.
Когда пороховой дым рассеялся, увидели, что первая атака не удалась. Мешала теснота, выдававшийся угол забора – надо было его огибать, – а пуще всего гололедица. Неподкованные лошади скользили на все четыре ноги по обледенелым булыжникам и падали. Да и люди шли в атаку нехотя: понимали, что нельзя атаковать кавалерией на расстоянии двадцати шагов, когда ружейный огонь лошадям в морды.
– И чего, анафемы, лезете? – ругались московцы, помогая вставать упавшим всадникам.
– Полезешь, коли гонят. А вам, братцы, спасибо, что мимо стреляли, а то и живы быть не чаяли! – благодарили конногвардейцы.
– Переходи к нам, ребята!
– А вот, погоди, ужо как стемнеет, все перейдем.
– Назад, равняйсь! – скомандовал полковой командир, генерал Орлов, и начал строить взводы для второй атаки.
Но и вторая удалась не лучше первой. Так же плавно склонялись штыки и, натыкаясь на стальную щетину их, так же опрокидывались кони, увлекая всадников. А толпа из-за забора швыряла камнями, кирпичами, поленьями. Генерала Воинова едва не зашибли до смерти; герцога Евгения Виртембергского закидали снежками, как маленького мальчика.
Атака за атакой, как волна за волной, разбивалась о четырехугольник, неколебимый, недвижный, и, с каждым новым натиском, он как будто твердел, каменел. Опирался о скалу Петрову и сам был как эта скала несокрушимая.
Вдруг, под веселый гром военной музыки, послышалось издали: «Ура, Константин!» и три с половиною роты лейб-гвардии флотского экипажа, под командою лейтенанта Михаила Кюхельбекера и штабс-капитана Николая Бестужева, выбежали из Галерной улицы.
Обнимались, целовались с московцами:
– Голубчики, братцы, миленькие! Спасибо вам, не выдали!
– Соединились армии с флотами!
– Наша взяла и на море, и на суше!
– Слава Богу, вся Россия в поход пошла!
Экипаж построился в новое каре, справа от московцев, на мосту Адмиралтейского канала, лицом к Исакию.
И опять, уже с другой стороны, с Дворцовой площади:
– Ура, Константин!
По бульвару бежали отдельными кучками, в расстегнутых шинелях, в заваленных фуражках, в сумах с боевыми патронами, с ружьями наперевес, лейб-гренадеры.
Уже добежали до площади, перелезли через камни, сваленные на углу Адмиралтейского бульвара и набережной, но тут произошло смятенье.
Полковой командир Стюрлер, все время бежавший рядом с солдатами, убеждал, умолял их вернуться в казармы.
– Не выдавай, ребята, не слушай подлеца! – кричал полковой адъютант, поручик Панов, член Тайного Общества, тоже бежавший рядом.
– Вы за кого? – спросил Каховский, подбегая к Стюрлеру с пистолетом в руках.
– За Николая! – ответил тот.
Каховский выстрелил. Стюрлер схватился рукою за бок и побежал дальше. Двое солдат со штыками – за ним.
– Бей, коли немца проклятого!
Штыки вонзились в спину его, и он упал.
Лейб-гренадеры соединились с московцами. И опять объятия, поцелуи братские.
Третье каре построилось слева от первого, лицом к набережной, тылом к Исакию.
Теперь уже было на площади около трех тысяч войска и десятки тысяч народа, готовых на все по первому знаку начальника. А начальника все еще не было.
Погода изменилась. Задул ледяной восточный ветер. Мороз крепчал. Солдаты в одних мундирах по-прежнему зябли и переминались с ноги на ногу, колотили рука об руку.
– Чего мы стоим? – недоумевали. – Точно к мостовой примерзли. Ноги отекли, руки окоченели, а мы стоим.
– Ваше благородие, извольте в атаку вести, – говорил ефрейтор Любимов штабс-капитану Михаилу Бестужеву.
– В какую атаку? На что?
– На войска, на дворец, на крепость, – куда воля ваша будет.
– Погодить надо, братец, команды дождаться.
– Эх, ваше благородие, годить – все дело губить!
– Да, что другое, а годить и стоять мы умеем, – усмехнулся Каховский язвительно. – Вся наша революция – стоячая!
– «Стоячая революция», – повторил про себя Голицын с вещим ужасом.
Глава шестая
– Да что такое происходит? Какого мы ждем неприятеля?
– Ничего не понимаю, убей меня Бог! Кавардак какой-то анафемский! – подслушал великий князь Михаил Павлович разговор двух генералов. Он тоже ничего не понимал.
Вызванный братом Николаем из городка Ненналя, где остановился по дороге в Варшаву, только что прискакал в Петербург, усталый, голодный, продрогший, и попал прямо на площадь, в революцию, по собственному выражению, «как кур во щи».
Когда, после неудачи конных атак, начальство поняло, что силой ничего не возьмешь и решило приступить к увещаниям, Михаил Павлович попросил у государя позволение поговорить с бунтовщиками. Николай сначала отказал, а потом, уныло махнув рукой, согласился:
– Делай, что знаешь!
Великий князь подъехал к фронту мятежников.
– Здорово, ребята! – крикнул зычно и весело, как на параде.
– Здравья желаем вашему императорскому высочеству! – ответили солдаты так же весело.
«Косолапый Мишка», «благодетельный бука, le bourru bienfaisant», Михаил Павлович наружность имел жесткую, а сердце мягкое. Однажды солдатик пьяненький, валявшийся на улице, отдал ему честь, не вставая, и он простил его: «Пьян, да умен». Так и теперь готов был простить бунтовщиков за это веселое: «Здравья желаем!»
– Что это с вами, ребята, делается? Что вы такое затеяли? – начал, как всегда, по-домашнему. – Государь цесаревич Константин Павлович от престола отрекся, я сам тому свидетель. Знаете, как я брата люблю. Именем его приказываю вам присягнуть законному…
– Нет такого закона, чтоб двум присягать, – поднялся гул голосов.
– Смирна-а! – скомандовал великий князь, но его уже не слушали.
– Мы ничего худого не делаем, а присягать Николаю не будем!
– Где Константин?
– Подай Константина!
– Пусть сам приедет, тогда поверим!
– Не упрямьтесь-ка лучше, ребята, а то худо будет, – попробовал вступиться кто-то из генералов.
– Поди к чертовой матери! Вам, генералам, изменникам, нужды нет всякий день присягать, а мы присягой не шутим! – закричали на него с такою злобою, что Михаил Павлович, наконец, понял, что происходит, слегка побледнел. И лошадь его тоже как будто поняла – дрогнула, попятилась.
В узеньком проулке между двумя каре – флотским экипажем и московцами – Вильгельм Карлович Кюхельбекер нелепо суетился, метался из стороны в сторону, держа в руках большой пистолет, тот самый, который упал в снег и вымок; то натягивал, то откидывал шинель, и, наконец, скинул совсем, остался в одном фраке, длинновязый, кривобокий, тонконогий, похожий на подстреленную цаплю.
– Voulez vous faire descendre Michel?[183] – произнес рядом с ним чей-то знакомый, но странно изменившийся голос, и вдруг почудилось ему, что все это уже когда-то было.
– Je le veux bien, mais ou est-il donc?[184]
– A вон, видите, черный султан.
Щуря близорукие голубые глаза навыкате, такие же грустные и нежные, как, бывало, в беседах с лицейским товарищем Пушкиным «о Шиллере, о славе, о любви», он прицелился.
Вдруг почувствовал, что кто-то его трогает за локоть. Оглянулся и увидел двух солдат. Ничего не сказали, только один подмигнул, другой покачал головою. Но он понял: «Не надо! Ну его!»
– Погоди, ребята, маленько; скорее дело кончим, – произнес тот же знакомый голос, и опять все это уже когда-то было.
Кюхельбекер поднес пистолет к самому носу и рассматривал его, как будто с удивлением.
– А ведь, кажется, и вправду смок, – пробормотал сконфуженно.
– Эх, ты, чудак, Абсолют Абсолютович! Сам, видно, смок! – рассмеялся Пущин и потрепал его по плечу ласково.
Голицын подошел и прислушался.
– Да ведь мы и все, господа, не очень сухи, – опять усмехнулся Каховский язвительно.
– А вы-то сами что же? Вы лучше нас всех стреляете, – проговорил Пущин.
– Довольно с меня! Уже двое на душе, а будет и третий, – ответил Каховский.
Голицын понял, что третий – Николай Павлович.
На конце Адмиралтейского бульвара и Сенатской площади, близ каре мятежников, остановилась большая восьмистекольная карета, на высоких рессорах, с раззолоченными козлами, вроде колымаг старинных. Из кареты вылезли два старичка с испуганными лицами, в церковных облачениях: митрополит Серафим – Петербургский, и Евгений – Киевский.
Какой-то генерал схватил обоих владык в дворцовой церкви, где готовились они служить молебствие по случаю восшествия на престол, усадил в карету с двумя иподиаконами[185] и привез на площадь.
Старички, стоя в толпе, перед цепью стрелков, и не зная, что делать, шептались беспомощно.
– Не ходите, убьют! – кричали одни.
– Ступайте с Богом! Это ваше дело, духовное. Не басурмане, чай, а свои люди крещеные, – убеждали другие.
У митрополита Евгения, хватая за